Символ 48/1996  

 

Андре Фроссар  родился в 1915 году во Франции, в Коломбье-Шатело, департамент Ду. Его отец, Луи-Оскар Фроссар, журналист и политический деятель Третьей Республики, в 1931 году стал первым генеральным секретарем Французской коммунистической партии. 

В Париже, куда переселилась его семья, Андре Фроссар посещает Школу декоративных искусств, затем в свою очередь начинает работать в прессе в качестве рисовальщика и хроникера Долгие годы он вел ведет в газете «Фигаро» ежедневную хронику под заглавием «Одинокий всадник». В двух своих книгах Андре Фроссар воскрешает события, оказавшие наибольшее влияние на его судьбу: это «Бог есть, — я Его встретил» и «Дом заложников» (воспоминания о «еврейском бараке» в лионской тюрьме форта Монлюк во время войны 1939 — 1945 гг.). 

Кроме прочего, его перу принадлежат: очерк о великих монашеских орденах «Соль земли», переведен на русский памфлет «Парадоксальная истории IV Республики», документальная повесть «Путешествие в страну Иисуса» (иллюстрированная рисунками и фотографиями автора), жизнеописание святого «Ваш смиренный слуга Винсент де Поль» и очерк «Житницы Ватикана». Желание встать под знамя религии может возникнуть в результате долгих исследований и размышлений, но иногда оно появляется внезапно, как удар молнии; и ничто, даже тучи, не предвещают эту религиозную грозу. Так случилось с Андре Фроссаром, когда его, двадцатилетнего юношу, посетило внезапное озарение, заставившее его обратиться к вере. Молодость не готовила его к лому. «Эта книга, — пишет он, — не о том, как я пришел к католичеству, а о том, как я, не стремясь к нему, в нем оказался». На этих страницах он рассказывает о своем детстве и отрочестве, и можно с уверенностю сказать, что немного детей выросло в столь идеально атеистической атмосфере, «где вопрос о бытии Бога даже не ставился». Как в Фусмани, так и в Коломбье-Шатело и в Бельфоре, а потом в Париже только социализм вдохновляет и занимает сознание и ум ею родных. На протяжении долгих лет Андре Фроссар познает жизнь, тогда как его отец ведет борьбу на политическом поприще. Когда настает день его «встречи с Богом», за плечами у него будет уже прожитое в городе и в деревне время ученичества; оно дает его свидетельству ценность документа и прелесть воспоминаний детства. 

 

 

А. Фроссар 

 

Бог существует – я Его встретил 

 

Моим родителям 

 

Если же некоторые из ветвей отломились, а ты, дикая маслина, привился на место их и стал общником корня и сока маслины, то не превозносись перед ветвями. Если же превозносишься, то вспомни, что не ты корень держишь, но корень тебя. 

Скажешь: «ветви отломились, чтобы мне привиться». Хорошо. Они отломились неверием, а ты держишься верою: не гордись, но бойся. 

Ибо если Бог не пощадил природных ветвей, то смотри, пощадит ли и тебя. 

 

(Рим. 11:17-21) 

 

И все-таки я пришел к окончательному выводу, что свидетель, даже недостойный, познавший суть тяжбы, обязан рассказать об истине, надеясь, что истина силою собственных заслуг привлечет к себе внимание, добиться чего своими заслугами свидетель не способен. 

Случилось же так, что я необычайным образом познал истину о самом спорном и самом древнем предмете обсуждений: Бог существует. Я Его встретил. 

Я Его встретил неожиданно, я бы сказал случайно, если бывают случайности в подобного рода вещах, с удивлением прохожего, который, свернув с какой-нибудь парижской улицы, неожиданно увидел бы перед собой море, плещущееся у подножия домов и бесконечно расстилающееся перед ним. 

Это был момент ошеломляющий, и действие его длится до сих пор. Я никогда не смогу привыкнуть к идее о существовании Бога. 

Войдя в семнадцать часов десять минут в часовню в Латинском квартале в поисках одного друга, я вышел из часовни в семнадцать пятнадцать, в сопровождении дружбы, которая не принадлежала земле. 

Войдя туда скептиком и атеистом-леваком, и даже сверхскептиком и сверхатеистом, равнодушным, занятым чем угодно, кроме Бога, отрицать которого я даже и не помышлял, таким Он мне казался далеким и давным-давно отошедшим в область «убытков и прибылей» человеческого беспокойства и невежества, несколькими минутами позже я вышел оттуда католиком, принадлежащим к Апостольской Римской Церкви, человеком несомым, приподнятым, обновленным и объятым волнами неисчерпаемой радости. 

Мне было двадцать лет, когда я туда входил. Выходя, я был ребенком, готовым к Крещению, смотрящим на все вокруг широко раскрытыми глазами: на это небо, полное жизни, на этот город, не сознаюший, что он как бы подвешен в воздухе, на эти существа, словно ходящие во мраке при ярком солнечном свете, не видящие огромного разрыва, который образовался в завесе этого мира. 

Мои чувства, мои внутренние видения, мои умственные представления, с которыми я так хорошо сжился, больше не существовали; и даже сами мои привычки исчезли и вкусы изменились. 

Не скрою, что подобного рода обращения по своему внезапному характеру имеют в себе нечто шокирующее и даже неприемлемое для современных умов, предпочитающих рациональные поиски мистическим взрывам; современные умы все менее и менее допускают вмешательство божественного в обыденную жизнь. Тем не менее, несмотря на мое желание удовлетворить требованиям духа моего времени, я не могу ставить вехи длительных поисков там, где произошла внезапная перемена. Я не могу искать психологические причины этой перемены, непосредственные или отдаленные, ибо таких причин нет. Я не в состоянии описать путь, который привел меня к вере. Я шел совсем другой дорогой и думал о совсем других вещах, как вдруг внезапно попал в своего рода засаду: эта книга рассказывает не о том, как я пришел к католичеству, а о том, как я, не стремясь к нему, в нем оказался. Это не повесть об умственной эволюции, это отчет о непредвиденном событии, нечто вроде протокола какого-то происшествия. Если я нахожу нужным так долго рассказывать в книге о моем детстве, то, поверьте, совсем не для того, чтобы придать моему прошлому большую значимость, но чтобы ясно раскрыть тот факт, что ничто не могло подготовить меня к тому, что произошло: дары божественного милосердия бывают совершенно незаслуженными. 

И если мне часто приходится говорить о себе в первом лице, то это лишь потому, что для меня совершенно очевидно (как в скором времени и для читателя), что я сам не сыграл никакой роли в моем обращении. 

Но это недостаточно заявить, это нужно еще доказать. 

Вот факты. 

 

*** 

 

Родное село моего отца было единственным во Франции, где имелась синагога, но не было церкви. 

Эта область находится немного дальше Бельфора, в краю скошенных трав и туманов, в одной из земель востока Франции, скудных солнцем, где за рощицами таятся бледные воспоминания о былых нашествиях. Дома по-эльзасски нахлобучили свои черепичные чепцы и опираются на откосы, чтобы противостоять ветрам. 

Вдали несколько каменных, похожих на хлебы, серых глыб выступает из глины полей: это руины старинной немецкой границы или солдатский надгробный камень; здесь австрийский офицер со своей каской запечатлен в граните, а там покоится Пегу, летчик, и его разбившаяся на опушке этого лесочка стрекоза, и надпись в виде короткой притчи о славе и пламени. 

Фусмань — это четыреста душ, чернеющие на горизонте алебарды соснового патруля, глиняный котлован да черепичный завод, чьи неровные трубы служили сезонным пристанищем аистам и казалось, будто изображены они двумя красными черточками на изношенном полотне Брейгеля. 

В конце Средних веков в центре села обосновалась довольно многочисленная колония евреев, привлеченная сюда либеральным духом местных владетелей графов Рейнах-Фусмань. 

Поэтому-то, недалеко от мэрии стоит синагога из розового песчаника, по правде сказать, довольно мало посещаемая в промежутках между большими праздниками; это обширное строение неведомого стиля, со сводчатыми окнами и с витражами, какие бывают на парадных лестницах буржуазных домов; там бродит тусклый силуэт раввина, человека скромного и бедного, поздно женившегося на еще более припозднившейся девице, смиренные служители семисвечника с жалобными голосами, чья нищета давала их единоверцам повод говорить с ласковой и сострадательной улыбкой: «Ну что за профессия для еврея быть раввином!» 

Соблюдали ли наши земляки-евреи правила веры? Казалось, их религия состояла в соблюдении юридических и нравственных установлений больше, нежели в совершении дел благочестия. Надо было соблюдать субботний отдых, и они действительно его соблюдали. Соблюдали предписания Моисея о посте и особом приготовлении мяса. Они неукоснительно праздновали Пасху, таинственный праздник с церемониалом опресноков удивительной белизны, испещренных пузырьками воздуха, слегка подрумяненных печным жаром. Раз в году, накинув на плечи овчину, они приходили в синагогу провести ночь в молитве или молитвенном предстоянии, встречая пост Йом-Киппур; на другой день к нам заходил, крадучись, какой-нибудь оголодавший, и мы, дети, забавлялись, глядя, как он словно в рассеянности подбирает изюм и кусочки сахара, при этом необыкновенно оживленно разговаривая о погоде. Верили ли они? Безусловно. Потому что для еврея быть евреем и верить одно и то же. Он не может отрекаться от своего Бога, не отрекаясь тем самым от самого себя. Но у нас в доме они никогда не произносили ни слова о религии, так как мы слыли самыми красными республиканцами. 

Евреи и христиане жили мирно, не отгораживались друг от друга, и я ребенком проводил большую часть своих каникул в этой причудливой деревне, не имея ни малейшего понятия о существовании так называемого «еврейского вопроса». У христиан были свои праздники, которые они ходили справлять в соседние села, где были церкви, а у евреев были свои праздники, не совпадавшие с христианскими. Христиане отдыхали в воскресенье, евреи в субботу, что в принципе всех устраивало, потому что получалось два выходных в неделю, чего тогда еще не существовало. У христиан было свое кладбище, а у евреев свое, около Бельфора; моя бабушка похоронена там. 

Духовный водораздел не проходил через религию; он проходил через политику. 

Были «черные», на которых «красные» смотрели как на неоправданный пережиток давно минувших времен. У «черных» справлялись свадьбы в черном, и деревенские похороны тоже в черном. Черными были и сутаны их священников, черными, как ночь ушедших времен, которая не смогла удержать их. Они голосовали за правых, за «толстых», хотя большинство из них были такими же маленькими, как и мы. Полные уважения к существующему порядку, они и не помышляли его изменять даже в сторону улучшения, любя свое привычное повиновение и почитание «великих господ». Во всяком случае, такое впечатление они производили на нас. Первым из «красных» был мой дед, шорник по ремеслу, считавший себя республиканцем-либералом. Невозможно было заявить себя пущим революционером в то время и в тех местах, куда социализм еще не проникал. По вечерам рабочие черепичного завода и по-республикански настроенные крестьяне встречались в его лавке и беседовали о политике. А дед продолжал при свете лампы кроить и шить. Говорить о политике значило говорить о нищете. Рабочий зарабатывал от 5-ти до 10-ти су в день, чему очень завидовали крестьяне, которых едва могло прокормить несколько десятин скудной земли. Никакой социальный закон не защищал рабочих, а работа по 10-12 часов в день не давала возможности выбраться из нужды. Крестьяне всецело зависели от капризов погоды и ни от кого не могли ждать помощи. Это была так называемая «бель-эпок» (прекрасная эпоха) начало XX века. Местным сеньором уже не был граф Рейнах-Фусмань, владения которого были давным-давно раздроблены и распроданы. Теперь «сеньором» был владелец черепичного завода, который жил возле своего предприятия в большом кирпичном особняке, довольно некрасивом, но мы, деревенские ребята, находили его внушительным и великолепным, как Версаль. Мы воображали, что он полон огромных игрушек, смеха и света; там нельзя было быть несчастным. Но при всей нашей обычной дерзости мы не осмеливались слишком близко подходить к нему и довольно быстро пробегали мимо острых пик его ограды. Быть может, это был дом счастья, быть может, дом людоеда, погибель для левых мальчиков-с-пальчик; и я, проходя мимо, боялся услышать традиционное приглашение взрослых, которые желают казаться любезными: «Входи, тебя же не съедят!» 

Я не знал своего деда. После его смерти бабушка единовластвовала над нашим скромным глинобитным жильем с непререкаемым авторитетом женщины с головой на плечах; а потеряла она голову только раз в жизни, когда, будучи молодой де­вушкой из состоятельной еврейской семьи, влюбилась в голубые глаза молодого кустаря, каким был тогда мой дед. Этот союз молодой наследницы, как бы ни было ничтожно наследство, и пролетария из католиков, как бы далек он не был от католицизма, поверг в изумление местных евреев и христиан, хорошие отношения которых никогда не приводили к браку. 

У нас была очень дружная семья; но по утрам мы еле здоровались друг с другом; тот, кто вставал первым, боясь унизить запоздавшего, делал вид, будто не замечает его прихода, так что чаще всего мы целовались, не произнося не слово, как бы ударившись о косяк двери, словно случайно. Я глядел на дядю, склонившегося над верстаком в мастерской, где приятно пахло новой кожей, или на тетю, которая месила тесто на кухне; и, не умея выразить нашу любовь друг к другу, которая подразумевалась сама собой, мы и вовсе не разговаривали. И оттого что мы ничего не говорили, нам все меньше и меньше было о чем поговорить, и мы замыкались как бы в какой-то тайне без тайны. 

После обеда, зимой, к нам иногда приходили соседи потолковать о политике или поиграть в новую карточную игру, которая вошла в быт одновременно с электричеством, проведенным в сельские местности в послевоенный период. Я говорю о «белоте», игре демократичной, в которой валет бьет короля и даму, в последний ряд «благородных» карт. В белоте туз и манилья ниже козырного валета, чье возвышение наносило первый косвенный, но значительный удар по установленному социальному порядку. Играли засаленными картами, которые вскоре начали издавать запах мокрого картона. Мясник, красивый мужчина с закрученными усами, лихо хлопал картами по столу, сотрясая его ударами могучего кулака рыцаря-крестоносца. Торговец скотом, сидя верхом на стуле, упирался толстым брюхом в его спинку и сплевывал слюну от вечной своей табачной жвачки в ящичек с опилками, который кто-нибудь заботливо придвигал ему ногой. По его жилетке и цепочке часов накладного золота можно было предположить, что он богат; но ведь в деревне считается богатым уже тот, кто по будням носит галстук, не будучи чиновником. После каждой партии он анализировал, исправлял, порицал, советовал; он был из тех игроков, которые следят за игрой партнеров больше, чем за своей. Пока торговец скотом при общем безразличии важно излагал свои мысли, мой дядя свертывал папиросу из серого табака, просовывал край бумажки под свой нафабренный ус и закладывал готовую папиросу за правое ухо, как приказчик свой карандаш; затем, прекращая разговор, он заново сдавал карты. Лампа в сорок свечей под фарфоровым абажуром с фестонами без всякой таинственности освещала игроков, верстак, листы кожи, спутанные уздечки, хомуты, все эти существа и знакомые предметы, которых электричество лишало каких-то дополнительных забавных деталей, которыми когда-то керосиновая лампа со своими тенями наделяла их. 

Дети (у меня было два двоюродных брата моих лет) присутствовали при игре, проявляя к ней неравный интерес. Младший, хорошенький, как девочка, вскоре уходил на кухню. 

Старший держался дольше, но потом и мы уходили наверх спать в нашу спартанскую комнату, где подчас плавали льдинки в кувшине воды. Я быстро укладывался в жесткие от холода простыни под воздушным прессом перины, вздутой, как огромная пуховая оладья, и закрывавшей собою всю комнату и половину потолка. Когда я бывал один, я чувствовал себя в безопасности лишь в полной темноте; правда, сам я ничего не видел, но зато и меня нельзя было увидеть. И вот тогда, во мраке, причудливость этого мира порой тянула меня по ту сторону черного окна. Это было не начало какого-то кошмара, но вылазка куда-то в неизвестность. Я пользовался ночным возвратом бесконечности, чтобы уйти от исчезнувших очертаний вещей, я бродил неизвестно где, между землей и луной, весь в напряжении, пытаясь захватить врасплох неведомую тайну, неведомый мне диалог между былинкой и звездной туманностью. Я был уверен, что все эти таинственно устроенные миры, чью взаимную связь я предчувствовал, скажут мне, наконец, то волшебное слово, которое даст мне ключ к загадке. В тишине я продвигался навстречу неминуемой истине, но как только приближался к разгадке, сон внезапно начисто стирал картины, на которых ночь чертила свои знаки. 

 

*** 

 

Зима была милее, чем лето. Полевые работы заканчивались. Тьма и холод рано загоняли нас к очагу и создавали в доме, заваленном снегом, видимость внутренней жизни, сотканной из мокрой древесины, вкусного супа и мечтательных раз­мышлений около чугунной печки, над которой мы грели онемевшие от холода руки. Это было также время самых близких и самых странных праздников года. Наступал день святого Николая, которого называли Санта Клаус в верхней части деревни; со стороны же старой границы он ежегодно воплощал отеческий суд, поощрявший добрых и наказывавший злых (впрочем, злых не было). Он был всем знаком по альманахам и открыткам. После этих открыток у нас на пальцах оставалось несколько блесток с его заиндевевшей шубы. 

В рождественский сочельник, глубокой ночью, празднично одетые «черные» отправлялись «ломать комедию» как мы говорили, впрочем — без всякого недоброжелательства, — с фонарями, с веселым видом разговаривая громче обычного. Мы их не понимали, так же как и не понимали религиозных обрядов евреев, несмотря на то, что были им сродни. Нам казалось, что те и другие зря теряют много времени без всякой причины распевая какие-то песни. 

На другой день дальние колокола окрестных деревень, не встречая у нас отклика, как бы расстилали торжественный покров над мертвой землей. И мы тоже одевались по-воскресному, хотя идти нам было некуда. Дядя дарил нам что-нибудь из своих изделий: красивые кнутики из белых ремешков, пояски, ученические ранцы из зеленого холста, отделанные кожей, которые мы носили на спине и, когда бежали по дороге в школу, то были похожи на маленьких пехотинцев, преследующих убегающую науку. 

Моя тетя, крепкая, немного насмешливая эльзаска, сажала в раскаленную добела печь одно пирожное за другим. Мы завтракали в самой просторной комнате, обычно запертой на ключ, и на белой скатерти для торжественных случаев. 

Но ни эльзасский мускат, ни пиво, ни малиновая настойка не развязывали языка нашей семьи. Ни еда, более обильная, чем обычно, ни елка, вся обвешанная серебристыми гирляндами, ничего не означали. Это было Рождество без религиозных воспоминаний, Рождество запамятованное, которое не было ничьим праздником. 

 

*** 

 

Бог не существовал. Его образа, вернее — образов, говорящих о Его бытии или о жизни тех, кого можно назвать Его историческим потомством — святых, пророков, библейских персонажей, не было в нашем доме. Никто нам не говорил о Нем. Чистопородные евреи ничего нам не говорили о своей вере. Евреи не занимаются пропагандой; их религия — дело семейное, которое не касается никого из посторонних, будь они даже наполовину евреями. С другой стороны, наш религиозный индифферентизм делал нас терпимыми, что представляло для них своего рода гарантию: мы были «левыми» из-за атеизма, а они голосовали за левых, чтобы иметь возможность спокойно молиться Богу, если они были верующими. Они разделяли наши убеждения, чтобы лучше сохранить свои, живя таинственной жизнью в своих общинах, рассеянных по миру на протяжении двух тысяч лет, и все же однородных, примешанных к народам подобно закваске, которую тяжелое немецкое тесто попыталось однажды задушить навек; они всегда неизменны, хотя особенно склонны к переменам, верны даже в неверии (потому что некоторые заявляли себя неверующими, но часто оказывались более твердыми, чем другие, в отношении обычаев и обетований Писания), способны вынести любую неудачу; способны, наконец, все понять, кроме того, что такое еврей; но кто же может ответить на этот вопрос? 

Что касается деревенских христиан, которые могли бы просветить нас, то они тоже молчали, должно быть из скромности, а быть может даже из боязни наших сарказмов. Внутренние плоды их благочестия не были видны простым глазом. А внешние это были дополнительные сладости во время праздничного благовеста, доносившегося из туманных далей. Мы совершенно не представляли себе, что это им давало. Обычная их мораль была похожа на нашу, за исключением двух добродетелей, таких как послушание и смирение, которые нам как раз казались большими недостатками. И еще было различие: можно было подумать, что они дей­ствовали ради награды или из страха грядущего наказания, и эта меркантильность мышления не внушала нам уважения. Они не знали того, что открыл нам Жан-Жак Руссо: что первородный грех упразднен философским декретом и что человек по природе добр. 

А они скорее считали, что человек по природе плох. Христиане того времени не открыли еще природу и перспективы науки, не познали еще благотворную власть свободы. Они осторожно двигались посреди духовных запретов, не осмеливаясь проникать в суть вещей и еле касаясь мира творений. Нам казалось, что они боятся жизни, опасаются чем-то злоупотребить. 

Оставалась еще природа, которая под псевдонимом Творения могла подсказать нам мысль о Творце. Но природа, с ее законом всеобщего взаимопожирания, толкающим мелкую рыбешку в пасть большой и антилопу в лапы льва, не создавала впечатления, что она действует в духе Евангелия; кроме того, какое-то недоверие к ней со стороны католиков братски сближало нас с ней. Природа не верует и в этом она была нашей союзницей против верующих. И если последние обладали своими «данными Откровения» о чем я узнал много позднее, то природа со своим огромным полем опыта и научными достижениями была для нас «данными открытия». Составляющие с ней одно целое, подверженные тем же случайностям и неравенству, мы наверно спасли бы себя и ее путем науки и прогресса, которые в будущем, наверное, сумеют умерить ее крайности и смягчить ее законы. Если бы мы узнали о существовании Бога, то она отдалила бы нас от Него, приблизив к себе. 

Но, как я уже сказал, Бога не было. Небо было пусто, земля комбинация химических элементов, образовавших причудливые формы игрой естественного притяжения и отталкивания. Она вскоре выдаст нам свои последние секреты, в которых не останется места Богу. 

Мы были законченными атеистами, из тех, кто уже не задумывается о своем атеизме. Последние воинствующие антиклерикалы, которые еще выступали против религии на общественных собраниях, представлялись нам трогательными и немного смешными, вроде историков, пытающихся научно опровергнуть сказку о Красной Шапочке. Их усердие лишь зря затягивало спор, давно решенный разумом. 

Ибо законченный атеист был уже не тем, кто отрицал существование Бога, но тем, для кого вообще не существовала проблема бытия Божия. 

 

*** 

 

Кроме ежегодного народного праздника с подмостками на вытоптанной траве сельской лужайки, с бумажными гирляндами, с оркестром для общего бала и тремя аттракционами ловушками для простаков, большим развлечением для всех была политика. Избирательные компании размораживали атмосферу и вносили немного оживления в дома левых (в домах правых, хоть политика и считалась пороком, в виде исключения разрешенным иерархией, однако говорить о ней при детях считалось неприличным). В воскресенье мужчины надолго исчезали и возвращались очень поздно из соседних деревень, совершенно разбитые и хвастливо торжествующие, и, на этот раз, воодушевленно и подробно, рассказывали о своих победах над противниками. 

А кандидаты правых проходили испытание в мэрии, в праздничном зале, где, собственно, никогда не бывало праздников, не считая разве тех, которые они сами невольно для нас устраивали. Все левые считали своим долгом мешать им говорить. Мой дядя и его сосед, кузнец, не без кокетства являлись на эти собрания прямо в своих рабочих фартуках из грубого холста или кожи, желая показать, что суровая жизнь рабочих не позволяет им переодеться, и что пришли они за счет обеденного перерыва, и вовсе не для слушания речей, а только для отпора реакции, что часто и делалось без всякой вежливости. Мне довслось однажды увидеть в этом негос­теприимной месте самого удивительного кандидата. Это был Тардье, значительная фигура Третьей республики, талантливый оратор, естественно, когда ему разрешали говорить. Он стоял, прислонившись к железному столбу, окруженный толпой ругающихся левых, затолкавших его сторонников в угол зала и одолевающих его проклятьями. Он стойко переносил грозу, поневоле молча, с вызывающей улыбкой, рассеянно играя очень длинным мундштуком, который придавал ему вид иронического святого Себастьяна, курящего свои стрелы. Он ушел через полчаса пол улюлюканье, невредимым и удовлетворенным: он не смог вставит ни единого слова, зато он смог продемонстрировать свое присутствие, а кандидат от правых на большее и не мог рассчитывать в Фусмани. 

Кандидаты левых редко появлялись в мэрии. Они предпочитали кафе, его шум и струящиеся пласты дыма, символическое напоминание о заводской работе и о неосязаемом будущем мысли. Правые не пытались помешать говорить, они уже перешли на оборонительные позиции; они представляли традицию, культ предков, прошлое, т. е. все области, которые левые без борьбы оставили им, а затем с великими воплями запретили им отмежевываться от них. 

Выборы закончились, левые чаще всего побиты, дни входят в свое обычное русло под эгидой местных добродетелей, из которых наиболее замечательная верность. Люди восточной Франции рождаются верными, как рождаются блондинами или брюнетами. Они верны прежде всего своей стране, у которой находят множество преимуществ, незаметных для путешественника, который спешит поскорее уйти от сквозняков этого знаменитого исторического перекрестка всевозможных нашествий. Кто сказал, что любовь слепа? Она одна видит ясно, она открывает красоту там, где другой ничего не видит. Любяший взор всегда полон изумления. Так видит житель Бельфора свою плоскую местность. Вот несколько деревец склонились над рекой, взбудораженной грозой, и он уже испытывает все радости природы и готов отбросить обычную сдержанность. Но он ее не отбрасывает. Он сын монументального льва, которого Бартольди (Бартольди Фредерик-Август (1834 — 1904) — французский скульптор, род. в Кольмаре. Автор скульптур «Свобода, освещающая мир» и «Бельфорский лев») высек в розовом песчанике крутых стен крепости Бельфора. Трижды отражали эти стены натиск немецких войск, и в них остался дух вечного Осажденного. Его город неприступен, таков и он. В психологии должно существовать понятие комплекса Вобана (Вобан Себастьен (1633 — 1707) — военный инженер и маршал Франции)

И чем больше опасность, грозящая его земле, тем больше он верен ей, верен своим родственникам, своим друзьям, своему ремеслу, своему лому. Привычное становится для него законом, и все элементы его быта возведены в ранг закона. 

Переехать куда-нибудь — тяжкое преступление; переменить мнение военное поражение. В революционной среде, в которой я воспитывался, очень серьезно задумывались об изменении мира; но ни за что не переменили бы места стенных часов. 

После войны, когда стали ремонтировать дом, поврежденный небольшой бомбой, без труда справившейся со старыми балками и глинобитными стенами, мой дядя потребовал восстановить его по-старому, со всеми прежними неудобствами почти вековой давности. Он был бы очень огорчен, если бы исправили недостатки дома. Ему казалось бы, что он переехал, а это было бы совершенно недопустимо, равносильно уходу с поста. 

Умственно, душевно и по возможности телесно человек, служащий на границе, не меняет своего гарнизона. Его внешняя суровость происходит от привязанности ко всему, чем судьба его наградила; и то, что он мало раскрывает душу, становится понятным, если знаешь, что он никогда ни о чем не сожалеет. И, подобно большинству моих соотечественников, я, вероятно, до последнего дня был бы верен идеям моей юности, если бы однажды, как вы увидите, не был сражен неопровержимой истиной. 

 

*** 

 

В то время как родители вели войну против реакции, дети заканчивали Троянскую войну. 

Открытая мною в девять лет среди немногих в нашем доме книг, где бы не говорилось о политике, Илиада стала волшебным замком моего детства. Я жил в нем целые годы. Это была магическая книга из слоновой кости и голубой мозаики, слова ее, всегда одни и те же, повторяясь, образовывали необычные светящиеся сочетания в поэтическом пространстве; можно было подумать, что они окрашены каким-то неведомым веществом. Долго я искал секрет композиций, свежесть которых не тронули века, пока я не заметил однажды, возможно, после того, как это заметили все, что время не тронуло их потому, что оно туда никогда не входило. В Илиаде его нет, или, вернее, оно всецело в рабстве у мысли. Между моментом, когда дротик покидает руку героя, и моментом, когда он поражает противника, остается место для речи, для реплики, для совещания второстепенных божеств и олимпийского решения. Поэзия властвует над движением звезд, и солнце ложится лишь тогда, когда уже не на что смотреть на земле. 

Вторжение олимпийских персонажей нисколько не задевало мое юное неверие. Напротив, оно происходило с такой естественностью, что в них не оставалось ничего сверхъестественного. Кроме того, упрямое стремление этих богов победить простых смертных выглядело довольно жалким; они желали превратиться в людей, но у них это не получалось, и чаше всего им удавалось стать лишь быком или наполовину лошадью. 

Я не любил богов, благосклонных к Троянцам, они были богами буржуазными, как Арес, покровитель военных, или же Афродита, светская женщина без добрых дел, а следовательно — подозрительная вдвойне. Кроме того, их красота распространяла вокруг них всякие болезни: от Ареса происходило бешенство; от Феба — чума, а от Афродиты уж неизвестно что. Единственный рабочий-олимпиец, Гефест, был на стороне греков, и этого было достаточно, чтобы дитя Интернационала было там же; к тому же я был влюблен в Афину, у которой не было никаких связей. Я со страницы на страницу ждал ее появления и огорчался, когда она запаздывала; но, бесконечно перечитывая, я так хорошо изучил тексты, что мог в любое время назначать свидания с ней. 

Моя страсть к героям Гомера передалась моим двум двоюродным братьям и одному другу детства, честному и доброму мальчику (которого я имел счастье не потерять при общем истреблении евреев, когда он сам потерял отца и младшую сестру); деревня гремела от стука наших деревянных мечей о картонные щиты. Не знаю, почему родители, которые отказывались покупать нам оловянных солдатиков и игрушечные рыцарские доспехи, не запрещали нам играть в эти воинственные игры. Возможно, потому, что мы ведь были греками, а греки всегда были левыми в социалистической мифологии. И, может быть, было бы по-другому, если бы мы были троянцами. 

 

*** 

 

Нужно ли говорить, что я не был крещен? В соответствии с обычаями передовых кругов, мои родители решили сообща, что в двадцать лет я сам выберу религию, если, против всякого разумного ожидания, она мне понадобится. Это было решение без какого-либо расчета, вполне чуждое какой-либо нетерпимости. В двадцать лет молодой человек, становясь взрослым, начинает владеть самим собою и пересматривает свои взгляды. Дух демократических законов требует признать за ним право избрать свою собственную философию. Хочет верить? Пусть верит. В действительности это возраст нетерпеливый и сумасбродный, когда те, кто был воспитан в вере, часто ее теряют и находят ее тридцать или сорок лет спустя, встречаясь с ней, как с подругой детства, почти забытой, с которой и пытаются наладить новую жизнь. Те, которые не получили веры с колыбели, имеют мало шансов найти ее в казармах, но как бы то ни было, таков был обычай, и нужно признать, что мои родители, даже если бы они были лучше расположены к религии, не могли бы дать мне такую, которая устраивала бы всех. Куда бы они отвели меня? В католическую церковь, в синагогу или в протестантский молитвенный дом? В католическую церковь, в память католика деда-радикала, который и дорогу-то туда забыл, а, может быть, никогда ее и не знал; или в синагогу, в угоду бабушке Швоб; или же в протестантский молитвенный дом — из уважения к родителям моей матери. 

Потому что если со стороны моего отца были евреи или весьма относительные католики, то со стороны матери были протестанты. 

 

*** 

 

В деревне моей матери также не было церкви. Там была только школьная колокольня, черная и остроконечная, как их строят во Франш-Конте; она возносила шпиль в облачное небо, стоя на холме, белый камень которой просвечивал сквозь зелень, как зернистая бумага сквозь акварель. Воды форелевого ручья, канал, окаймленный тополями, широкая река и отраженные в ней развалины старинной башни удваивали весь пейзаж и оправдывали сладостность его официального назва­ния: Коломбье-Шатело, округ Бом-ле-Дам, долина Ду. 

Там-то я и родился. Я должен был появиться на свет в Бельфоре, где жили мои родители; но женщины (которые в наше время едут рожать в город), в те времена предпочитали разрешаться от бремени в деревне, чтобы выполнить это естественное дело как можно ближе к природе. Так что я родился на берегу форельного ручья, в большом квадратном доме, окруженном ульями и плодовыми деревьями при въезде в эту деревню, лучше всех подходившую для детей. Там было много интересного: скрипучая лесопилка, поставлявшая кругляши и до самой ночи обрабатывавшая стволы бука; мельницы, в маленьких запрудах которых водилось множество крошечных рыбок, которые маневрировали столь же точно, как британские гренадеры, но чьи замечательные воинские строи звездой разлетались в разные стороны при малейшей тревоге; мастерская, где делали сабо (деревянные башмаки), полная кудрявых стружек белого дерева и легких сабо в виде гондол для модниц, или в форме носа галиота для деревенского каботажного плавания по уличной грязи; огромный жернов давильня для сидра пол двадцатипятиметровой липой, которая когда-то послужила деревом свободы, хотя нет ничего менее свободного, чем дерево вообще, и менее вдохновляюшего, чем липа. 

Большую часть населения деревни составляли пиетисты, а меньшинство — лютеране и незначительное число безучастных к вере людей, которых лютеране и пиетисты согласно называли язычниками. Пиетизм — секта без священников и без таинств. Тот, кто чувствует себя призванным для служения, произносит молитвы и читает Библию всей общине, собравшейся в воскресенье в каком-нибудь овине или сарае. Впоследствии такие верующие, всегда готовые сослаться на Библию и привыкшие бравировать своей непопулярностью, связанной с исключительно строгим ригоризмом их учения, встречались мне иногда в американских вестернах в образе пионеров-пуритан, набитых цитатами, всегда готовых противопоставить чрезмерной активности героя тормозящие стихи псалма, которые годились бы как заключительное слово, по никогда подходили к конкретной ситуации. Наши деревенские начетчики охотно расточали библейские аллюзии совершенно невпопад, но таким спокойно неподходящим тоном, что можно было сказать, что они столь же анахроничны. Они предпочитали Ветхий Завет, завет сильных, и их жены часто звались Руфью или Есфирью. Восходя к истоку, их религия встретилась с Евангелием и направилась к началу времен через греховный мир, который, благодаря их тяге к библейско-иегорическим аналогиям, она населила Мадианитянами и Филистимлянами. Лютеране не очень-то любили их из-за численного превосходства и неприятного ощущения, что Лютерова реформа была лишь половинчатой. 

 

*** 

 

Если в Фусемани люди не были богатыми, то в Коломбье-Шатело население было бедным. Мои дедушка и бабушка, которым из-за безденежья пришлось выселиться из квадратного дома на берегу ручья, занимали две комнаты на втором этаже соседнего дома, стоящего в ряду других глинобитных домов; в нижнем этаже с сырым каменным полом проживала старая тетка, вся закутанная в какие-то тряпки, из которых выглядывал лишь кончик носа да кончики пальцев. Она питалась водой, овощами со своего огородика и крошками, падавшими со второго этажа. Лестница с просветом, крутая, как стремянка, вела в главную комнату нашего жилища с дровяной печкой, керамической раковиной, в которой не было ни горячей, ни холодной воды, столом, покрытым потертой клеенкой и застекленным буфетом; я никогда не пытался тайком открыть его, потому что его обширный трюм содержал лишь незначительный запас пряностей. 

Мы спали в другой комнате, дед в кровати-лодке с изогнутыми стенками, откуда он каждое утро выкатывался кубарем, чтобы делать гимнастику по уставу, заведенному еще со времен его службы в жандармерии; сгибание, вращение торса, нанесение ударов по собственной тени по правилам французского бокса, это позволило ему сохранить до конца жизни прямую осанку молодого человека. Бабушка спала под лестницей на чердаке, а я у ее ног, на хорошем матрасе, набитом шерстью. 

Я, конечно, вставал позже всех, но мне казалось, что было еще очень рано, хотя я уже и слышал в соседнем дворе металлическое позвякивание косилок тогда не было еще нынешних дорогостоящих машин, щелканье вожжей, накручиваемых на хомутные клешни, бесполезное и короткое усилие лошади вырваться из оглобель. Я бежал на кухню выпить кружку молока, потом к ручью — слегка омыть водой сначала правый, а затем левый глаз; потом я возвращался и садился на широкий край окна и смотрел на дневной свет, голубой свет, который шествовал, подобно неторопливой даме, ничего не задевая. 

Часам к десяти бабушка укладывала кое-какую еду в ручную корзинку, и мы отправлялись в поле к деду, где ему приходилось работать и раньше и позже других из-за отсутствия машины. Пройдя довольно далеко по пыльным тропинкам, мы угадывали его близость по пронзительному звуку точильного камня о косу и находили его то в золотом пшеничном поле, то в зеленой гуще высоких трав. Положив наш завтрак в тени под деревом, или в воду невидимого ручейка, холод которого схватывал руку, мы принимались за свою долю работы. Я не годился для уборки пшеницы, ибо для этого нужна была и сила, и сноровка, чтобы не терялось зерно. Зато я хорошо управлялся с подсобными работами во время сенокоса с его бесконечно повторяющимися движениями, среди нескончаемых куч сохнущей травы в звенящей жаре солнцепека, которые надо было перевернуть, потом сметать в небольшие копны; а потом маленькими ровными штабелями укладывать на подводу, которую жалкая лошаденка таскала с места на место; она как гвоздями была усеяна серыми мухами, отгонять которых веткой орешника тоже входило в мою обязанность. 

Дед сделал мне инструменты по моему росту: грабли с одним рядом зубьев (чтобы наполовину уменьшить опасность, если я упаду на них) и маленькие деревянные вилы со старательно затупленными зубцами. Считалось, что ими я, играючи, немного научусь работать и помогать. По правде говоря, я терпеть не мог полевых работ, хоть мое участие в них и было очень невелико. Луга были слишком обширны, телега слишком высока, небо слишком сурово и лошадь слишком велика. Лучше всего была минута, когда мы, усевшись в тени, разворачивали влажную салфетку с красной каймой и доставали из нее кусок сыра конте, хлеб, примятый с одного бока, где на него давила бутылка лимонада, подкрашенного вином; но и этот короткий миг прохлады бывал испорчен перспективой возвращения домой, поскольку приходилось еще попотеть в пыли, закидывая и плотно уминая огромные охапки сена под балками чердака. В природе я любил только воду, ее прозрачность и свободу; воду, не хранящую воспоминаний и, как говорил мой старина Гомер, не приносящую урожая. 

 

*** 

 

Дед объявил себя социалистом, и это исповедание не благоприятствовало его продвижению по службе в жандармерии. В лютеранском храме, который находился в нескольких километрах, его видели лишь на похоронах. Он никогда не говорил о религии, даже для того, чтобы посмеяться над священниками, которых, впрочем, и не было в кантоне. Пастор иногда появлялся в деревне, но я не помню, чтобы он когда-нибудь хотя бы из любопытства заглянул к нам; и, поскольку меня не брали на похороны, то я ничего не знал о профессии этого человека, одетого в черное, пользующегося уважением лютеран и недоверием пиетистов. 

Хотя дед не имел религии, все же недостатка в нравственных принципах у него не было, и он охотно делился их избытком с нуждающимися. Прирожденный воитель с ветряными мельницами, он защищал право и справедливость в деревен­ских ссорах, и его вмешательство доставляло ему далеко не только друзей; со строптивыми он управлялся путем плакатов, где крупными буквами были написаны сентенции вроде следующей: «Меньше молитесь и отнюдь не воруйте». Он вывешивал их на обочине дороги на краю своего участка, исподтишка посмеиваясь. Деревня не была строга к нему за его строгость: он «знал травы», умел очень хорошо лечить гноящиеся раны, и к его услугам часто прибегали до прихода местного врача, преданного своему делу, но неуловимого бородача. В нашей комнате старый аптечный шкаф был полон сухих трав и порошков в коробочках и мешочках с тщательно надписанными этикетками. Мне было запрещено их трогать. Но я о них вовсе и не думал. У меня были свои деревянные игрушки, созданные изобретательной бедностью прямо здесь, передо мной, в дощатой мастерской, загроможденной сельскохозяйственным инвентарем, ожидавшим ремонта. Далеко не всем детям дано счастье видеть, как предназначенный им подарок постепенно на их глазах принимает форму, которую деликатно придает ему, снимая стружку за стружкой заскорузлая рука, только что бросившая лопату или кирку и внезапно ставшая волшебной. С тех пор я знаю, почему в сказках волшебник часто появляется в образе старца. 

Разумеется, у меня также были свистки из бузины и лук из орешника, стрелы из тростинок и нечто вроде спринцовки, чтобы прогонять струей воды бродячих собак, забегавших порезвиться в наш огородик, в котором выращивался салат. В конце гола мне давали две-три беленьких монетки, чтобы купить лакрицы. Моя бабушка Швоб (не помню, говорил ли я уже о ней) каждый год давала каждому внуку половину наполеондора (Наполеондор — золотая монета, достоинством в 20 франков). Дедушка не мог поспеть за ней, но он клал свои монетки в старые коробочки из-под леденцов от кашля, что делало его подарок бесценным для меня. Он всегда выбирал коробочки с защелками, чтобы я не обрезался. И теперь я задаюсь вопросом: покупал ли он леденцы ради кашля или ради коробочек? 

Воскресенье было днем Господним для лютеран — они иногда ходили в кирху, и для пиетистов они небольшими группами шли на свои собрания под непонимающими взглядами «филистимлян». 

Для нас же это был день купания в глубоких проточных водах форелевого ручья. После этого дел втирал мне в голову отвар ромашки, приправленный ромом, и завивал мне локоны, которые я долго носил. Младший браг моей матери, живший с нами, брал меня на рыбалку, на которой он удил, нисколько не заботясь о каких бы то ни было установленных правилах. Этот молодой человек, весьма удалой и часто ударяющийся в бега, обладал всеми качествами, которым я завидовал больше всего: силой, отвагой, ловкостью во всех играх, требовавших силы; он был олицетворением дикой красоты брюнетов, с пышной шевелюрой, какой воображение наделяет Хизклиффа, героя «Высот Хюрлевента». У моей матери был еще другой брат, белокурый, нежный и музыкальный, мягкость которого уравновешивала опасения, внушаемые соседям непокорностью старшего. Он умер очень юным, «от груди», как тогда говорили. Я не знаю, видел ли я его в действительности, или только в памяти моей отложились о нем воспоминания, как о неком ангеле со скрипкой, спустившемся ночью во двор нашей фермы и исчезнувшем задолго до зари; или же мне только рассказывали о его обаянии и несчастьях. Он также был очень хорош собой, как, впрочем, и все с этой стороны нашей семьи, за исключением моей бедной особы, которую я без всякого удовольствия разглядывал в темных отражениях окон или на лезвиях кухонных ножей, отражавших только мой нос. 

Моя бабушка, маленькая и изящная, с россыпью красивых седых волос, напоминала птичку, попавшую в плен к добродушному, но ворчливому жандарму. Весь день она напевала, то в своей кухне, то на чердаке, то на берегу ручья, стирая белье, то в поле, с граблями в руках, то в лесу, собирая ежевику; она пела песни из репертуара бель-эпок, которая кружилась в сумеречных вальсах, а романтичные юноши «лунные кавалеры», танцевали со своими подружками. Жизнь возле нее чем-то напоминала грустную оперетту, разыгранную без надежды на успех у публики, в ветхих декорациях бедности, хрупкой Золушкой, заваленной работой, которая никогда, никогда не увидит, как ее серенькое платье внезапно превратится в придворный наряд, а тыква в придворную карету. 

По вечерам она брала меня на колени и мурлыкала колыбельную песенку собственного сочинения с неизменно повторяющимися словами: «Всё там — далеко, всё там, всё там — далеко, очень далеко, всё там — далеко, там, там». Вот и все слова песенки, но их хватало на добрую четверть часа. И под эти «всё там», повторяемые на все лады, я сладко грезил, улыбался и засыпал. Возможно, именно этой колыбельной я обязан тем, что легко переношу в богослужении некоторые повторения, кажущиеся другим слишком длинными, а мне скорее слишком короткими. 

В конце весны, летом и в начале осени, раз в неделю она отправлялась на базар продавать овощи. Я видел, как она ранним утром шла по изрытой дороге в главный город кантона, сама чуть выше садовых оград, катя перед собой тележку, нагруженную фасолью, зеленым горошком и морковью, обходя лужи и по временам спотыкаясь о камень. Она возвращалась под вечер с несколькими су, сбрасывала грязную обувку и, сунув ноги в сабо, принималась за свою обычную скромную работу: надо было ухаживать за животными, кормить людей, вести хозяйство, баюкать внуков и, заканчивая день, запереть дверь конюшни, сарая, дома, комнаты, где она и ложилась последней, задув лампу. 

От нее я неизменно получал лишь печенье и ласки и звонкие чмоканья, какие водятся только здесь и выскакивают подобно пробкам из бутылки шампанского. И я никогда не видел ее рассерженной, ни даже в плохом настроении. Ее печали и горести растворялись в ее песнях, сообщались другим птицам, и птицы уносили их с собой. Она была сама кротость и покорность, безоружная нежность, полнейшая безропотность и олицетворением того, в что может выразить только музыка, когда слова бессильны. 

Она не ходила, а без конца семенила от плиты к раковине, насыпала зерно курицам, везла тележку по дороге, все это порывисто и стремительно, как заведенная до отказа механическая игрушка, неутомимая — по крайней мере нам так казалось; если же она и сидела, то только грудью вперед и подобрав под стул ноги, готовая тут же вскочить, Она умерла не очень старой от болезни, раньше называвшейся злокачественным малокровием, и, хотя позднее эта болезнь получила более ученое название, она не стала от этого менее жестокой. 

Ее поместили в протестантскую больницу в Безансоне, куда я ездил с матерью ее навещать. В последнее посещение город и его красивые дома, бывшие для нас самыми роскошными на свете, показались мне пустыми и мокрыми. Монахини больницы, зная состояние больной, положили ее в довольно просторную палату, выходившую высокими окнами без занавесок в сад. Она была белее своих белых волос, еще тоньше, чем всегда, как бы вся сжавшаяся в комочек на середине кровати, которую не смела занимать всю; она ничем не возмущалась и была, как всегда, милой и приветливой, — может быть, чуть более отчужденной, удивленная тем, что ее обслуживают образованные дамы, которые по временам приоткрывали лиерь и уходили, не дождавшись от нее никакой просьбы; ей пе о чем было просить. Она и тогда не заботилась о себе более обычного, и ее последние слова, полные сочувствия, были обращены к страданиям другого больного. Ее ослабевшие глаза не могли больше читать и часто останавливались на Распятии, висевшем на стене напротив ее кровати. 

Однажды — и это был ее последний день — она долго смотрела на него и задумчиво произнесла, более чем когда-либо далекая от забот о собственной судье: «О, бедный человек!» — тоном кроткой жалости, как последние щебетание обессилившей птички, добравшейся вприпрыжку до конца ветки, которая вот-вот обломится и упадет. 

 

*** 

 

Подле этих двух стариков может быть, они были не так уж и стары, — всем сердцем старавшихся к концу каникул вернуть меня родителям крепким, здоровым и научившимся многому из сельской жизни, я был счастливым ребенком в этой не слишком счастливой деревне. 

Коломбье-Шатело, безусловно, не было так называемым «обществом потребления»; это было, скорее, общество не-потребления, в котором надо было как можно меньше пользоваться преходящими благами этого мира, довольствоваться малым, еще меньшим и попросту ничем. Доходов от земли, разбитой на крошечные участки, никому не хватало, и у каждого было второе ремесло. Кто был каретником, кто столяром. Некоторые, их становилось все меньше и меньше, собирали или ремонтировали часы на подоконнике своего окна, пользуясь дневным светом; и трогательно было наблюдать, как толстые крестьянские пальцы, растрескавшиеся, как у гончаров, терпеливо силились заставить крошечные механизмы дружно тикать в своих металлических скорлупках. Многие семьи посылали своих детей работать на фабрику стульев в соседнюю деревню или на большой завод в городе, автобусы которого забирали рабочих по всему департаменту. 

Но и этих заработков не хватало, и бедность оставалась бедностью. Во многих домах пол был земляной, а настил в риге делался только для того, чтобы не дать тяжелым телегам с сеном наездить колеи. Люди довольствовались самым необ­ходимым, и добрая часть этого считалась излишней. Жизнь была бесконечной чередой обязанностей ежедневных, сезонных, вечно повторяющихся, от которых никто даже не мыслил уклониться. Искушение являлось только в традиционной форме грез о новом размежевании: о поле, границы которого можно изменять о межевом столбе, который ночью переместился подальше от своего места. Были, возможно, и другие искушения, но мне не давали их разгадывать. 

Пиетисты считали себя избранными и отчасти гордились этим, с некой долей терпения по отношению к другим. Мы по-иному представляли себе избранничество. По нашему мнению, оно должно было исходить снизу, а не сверху. И наша атеистическая мораль, основанная на разуме, приводила лишь к суровому удовлетворению от сознания выполненного долга, к спокойной совести и, в рамках наиболее роскошного допущения, — к «лучшему будущему», уже давно в народном чаянии заменившему мир того же наименования. 

Помимо частных запретов, свойственных религии, наше представление о добре и зле было почти таким же, как у пиетистов и лютеран. Было попросту: «так поступают» и «так не поступают», согласно воле Божией или человеческому разуму, в зависимости оттого, о чем шла речь. Но все, верующие и неверующие, несли одинаковое бремя, медленно двигаясь к одному назначению по длинному пути, изредка украшенному свадебным застольем в тени деревьев, прекрасным летом, под звуки аккордеона. Мне кажется, что никакими «вопросами» у нас не задавались. Одним религия дала ответ на все вопросы, и спрашивать больше было бы, по их мнению, нескромно. Другие, неверующие, ни от кого не ожидали ответа. 

 

*** 

 

Да, я был счастливым ребенком, и сделать меня счастливым было, в общем, не трудно. Дадут мне карандаш и несколько листков бумаги и окружающие на несколько часов обретают покой. Исчерпав запас бумаги, я принимался рисовать на изнанке клеенки, на фанере стульев, словом на всем на чем можно было нацарапать без заметного вреда. Я рисовал человечков, паровозы, запутанные арабески, приводившие моих близких в восторг. Рисунок казался им чем-то вроде волшебного фонаря: реальность, пойманная в сети и перенесенная на белый лист бумаги; рисунком восхищались, словно прекрасной рыбой, выловленной из невидимости, и всегда заботились, чтобы у меня были карандаши. В то время как буржуазия еще проявляла недоверие ко всякому проявлению художественного творчества, пока иены на картины знаменитых художников на финансовых рынках надежных ценностей не превратили это недоверие в уважительное изумление, люди простые, напротив, проявляли величайшее уважение к самому «дару рисования», и обладателя такого дара считали существом особым, которое нужно оберегать. Когда чувствуется недостаток во всем, то недостает и средств выражения, а рисунок лучше всего притягивает и вознаграждает внимание. А я сам неоднократно задумывался: откуда у меня этот дар? Или хотя бы это влечение, небывалое в нашей семье? Я полагаю, что это было естественным следствием моей лени. Она склоняла меня представлять себе мир сидя лома, чтобы не давать себе труда выходить наружу и рассматривать его непосредственно. 

Как бы то ни было, привычка просиживать часами над листком бумаги, куда упорно не желали войти ни жизнь, ни движение, очень рано привила мне вкус к некоторому одиночеству, присущему моей примечательной способности уходить от событий. Как я вспоминаю теперь, я был не только счастливым и «легким», но удивительно «отсутствующим» ребенком, настолько, что не был в состоянии написать «я был там-то и там-то» или «со мной происходило то-то и то-то». И хотя мне достаточно на мгновение замечтаться или сосредоточиться, чтобы воспроизвести во всей свежести мои ощущения того далекого времени, будь то вкус прозрачной красной смородины у входа в сад, светлая вода ручейка, схватывающая мои лодыжки, острое лезвие зыбкой травы на середине канала или жужжащий речитатив моей бабушки на кухне, — я не могу припомнить ни одного забавного происшествия, ни одного события, в котором я был бы замешан. Я запомнил звук голосов, а не слова, и ничего не запомнил из того, что могло со мною случиться, может быть, потому, что мои близкие делали все, чтобы со мной ничего не случалось. 

Или почти ничего. Они не могли распоряжаться ни войной, ни миром. Поэтому одно из немногих моих воспоминаний, самое первое, погреб в Бельфоре, где мы с матерью были ранены бомбой, по тому времени весьма внушительной, в целых семь килограммов. Я ни за что не хотел оторваться от материнских юбок и променять их на большой деревянный ящик, набитый соломой, куда остальные жильцы укладывали своих малышей, как только взвоет тревога. Я уперся, мне уступили и посадили нас под отдушиной, считая это место безопасным, потому что снаряд, попавший сюда, должен был пролететь над нами, не причинив нам вреда. В этот день на город упало несколько бомб, сброшенных черными крестообразными самолетами под названием «Таубе» (многоцелевой самолет, разработанный немецким конструктором Игорем Этрихом. Самолет был спроектирован и построен в 1910 году. Состоял на вооружении немецкой армии до 1916 года). Одна из них упала перед нашим домом, вырвав семь метров тротуара. Траектория осколков, которым помешали наваленные перед отдушинами мешки с песком, расстроила наши планы: мы с матерью оказались единственными ранеными в этом погребе, и даже во веем городе. Мать была ранена в правую руку, я в левую ногу. Мне было два года. У меня осталась от этого эпизода в памяти немая сцена: какой-то склеп, полный теней, слабый свет фонаря освещает в глубине детишек, забившихся в ясли. 

В госпитале врач осмотрел наши раны, нашел мое ранение очень скверным и предложил ампутировать мне левую стопу, чтобы избежать осложнений. Шла война, и у хирургов было дел невпроворот. Моя мать, воплощенная энергия, пригрозила немедленно выброситься вместе со мной из окна. Ей объяснили, что у меня порваны сухожилия, что пальцы на ноге не будут расти, что нога будет бесформенной, не считая уже гангрены, которая вот-вот может вспыхнуть, ничто не могло ее убедить; она твердо стояла на своем и в ее голубых глазах было нечто, не позволявшее сомневаться в ее решимости. Врачи смирились и не стали ампутировать ногу. Наши раны все же зажили, и мы покинули госпиталь, унося извлеченные осколки в большой завинчивающейся зажигалке в виде снаряда. 

В поезде, который вез нас обратно к бабушке и дедушке, один офицер, весь бряцающий орденами и воинскими регалиями, видя наши перевязки, поинтересовался нашими бедами, шклеймил тевтонских варваров, снял одну из своих медалей и, склонившись ко мне, прикрепил ее к моему пальто. Возможно, он хотел получше разглядеть мою мать, которая была очень молоденькой и очень белокурой. 

 

*** 

 

Государственная дорога проходила в нескольких километрах от нас, так что мы были в стороне от текущих событий, обменов новостями, от воинских и ярмарочных обозов, а также и от политических делегаций. В Коломбье-Шатело не бывало тех состязательных общественных собраний, которые периодически разогревали Фусмань. В округе господствовал некий маркиз, преемник отца и деда; после него, вероятно, будут его сын и внук. За исключением «красных», все голосовали за него без споров, в силу привычки, просто за его достоинства — или за достоинства титула маркиза; наши «базовые» избиратели, возможно, не без удовольствия пользовались случаем сделать маркиза данником его прежних вилланов. Политика, вообще, пользовалась плохой репутацией среди правых избирателей; порядочный человек не должен ее касаться, так же как алкоголя, кроме случаев неотложной необходимости или если надо бороться с еще большим злом. Избирательный участок был местом подозрительным и, чтобы туда пойти, необходимо было получить разрешение его Сиятельства. 

Нечего и говорить, что у «левых», наоборот, политика рассматривалась как высшее проявление деятельности ума и считалась наилучшей профессией, однако все же после медицины. К тому же именно благодаря политике встретились мои родители. Моя мать, очень любознательная, услышала однажды выступление моего отца на рабочем собрании в одном из предместий Бельфора: он говорил о социализме с жаром своих двадцати пяти лет, увлеченно, с боевым задором, а его голос был очень красив. С того дня она следовала за ним с собрания на собрание, из любви к социализму, — вплоть до заключения брака в мэрии. Когда она мне рассказала эту историю, я мало что понял. Для меня мои родители всегда были моими родителями, и я не смог себе представить, что они хоть на один день могли ими не быть. Порядочность, безыскусственная благочинность их совместной жизни наделили меня представлением о браке, как о чем-то таком, что не может быть развязано и, не имея окончания, не имеет начала. 

Они жили вместе с другим жильцом в маленькой квартире на одной из улиц Бельфора, упиравшейся в какой-то пустырь с пыльной травой. Мать продавала на улицах газету социалистического союза, целиком составленную моим отцом, который в это время был смещен с преподавательского места за революционную деятельность и был в крайней нужде. Но политика была для него всем. 

 

*** 

 

Он часто говорил, что его потянуло к политике, «как крякву к воде». В десять лет он уже сделал выбор: он станет журналистом и депутатом. 

Журналистом он стал без промедления. Еще на скамье коммунальной школы по вечерам он для собственного удовольствия и для удовольствия сотоварищей издавал листок на оберточной бумаге, называвшийся «Бур» в честь республиканцев Трансвааля, героев забытой ныне колониальной войны. В тринадцать лет он был постоянным корреспондентом одной газеты востока Франции. Ее издатель пожелал однажды собрать своих сотрудников на банкет — почин вполне демократический, и был немало удивлен, увидев своего политического редактора в коротких штанишках: он еще более удивился, когда выяснилось, что мальчику вовсе не было поручено, как сначала подумали, извиниться за неявку отца. Несмотря на возрастной ценз, он был принят в Педагогический институт на половинную государственную стипендию и закончил ее в том возрасте, когда другие только пытаются туда поступить. Так как он был еще очень молод и на свою беду заставил уже говорить о себе не только своими районными небольшими заметками, но и статьями, которые он посылал в «Юманите» Жана Жореса, а также своими выступлениями на публичных собраниях департамента в роли постоянного оппозиционера, он был назначен в школу, находившуюся в горах в Вогезах, которая была закрыта две трети года: зимой — из-за холодов, летом — из-за полевых работ. 

Здесь, на крутых склонах гор, он был уволен после обыска на дому, произведенного прокурором и судьей, на которых была возложена обязанность наставлять и обуздывать и которые сообща действовали вопреки духу законов. Им надо было доказать, что мой отец был виноват в легком приступе горячки, отмеченной в одной из местных казарм, где один солдат высказал недовольство задержкой его под знаменами после окончания срока службы. Ничего доказать они не смогли, потому что вины отца не было; но следствие было лишь формальностью, и его отрицательный результат не смог предотвратить тяжкого дисциплинарного взыскания, через три недели обрушившегося на отца, который был уволен от занимаемой им должности. Если преподавателям и не было прямо запрещено быть социалистами, тем не менее им рекомендовалось не высказывать слишком громко сочувствие идеям социализма, буржуазным обществом осужденного как разнузданность ума, — обществом, простодушно восседающим на мудрости бедняка, на долготерпении бедняка и с неприязнью откосившемуся к любому шатанию этой поддерживающей его кариатиды. 

А социалистом мой отец был с тринадцати лет. По его слонам, ему «открыла обетованную землю» речь Жореса, и он увидел эту землю через украшения искусственного мрамора и дрожащие арабески бель-эпок Дамы с камелиями, пробираемой греховной дрожью и полумертвой при виде исчезающих границ. Подобно птице, ударившейся о фасад собора и вылетающей из его высокого окна, смелый ум юного студента Педагогического института восхищенно погрузился в звучные и обширные построения величайшего трибуна французского социализма. Оторвавшись от весьма посредственных забот левых радикалов, он как бы взлетел ввысь, унесенный незаурядным красноречием, отмеченным восходящей силой, и с тех пор посвятил себя исключительно и всецело политической борьбе, где все разрешалось только политикой, как у древних философов все разрешалось сущностью бытия. 

Отныне его семья нечасто будет видеть его, и границы департамента вскоре станут тесными для него и его талантов. В двадцать девять лет он стал генеральным секретарем социалистической партии и устроил свою семью в Париже в квартирке на пятом этаже без лифта в XV округе, над угольным складом, параллельно монастырскому саду. «У нас нет визави», — говорила с гордостью мать. С балкона были видны два последних яруса Эйфелевой башни, сданной в то время под рекламу одному автомобильному конструктору, славу которого она величала огненными буквами. Я спал в той комнате, которая днем была кабинетом отца, напротив портрета Карла Маркса, под портретом пером Жюля Геда (Жюль Гед — политический деятель Франции. Род. 1845 г) и фотографией Жореса. Уважаемый марксистский доктринер, труды которого охотно слушали, но плохо понимали, Жюль Гед с его длинными волосами и спутанной бородой был похож на иву под дождем; его прекрасный, немного грустный взгляд, казалось, избегал Жореса, который, выставив бороду на манер Бессмертных у Дариуса, воплощал собой южный оптимизм, радость бытия в мире, который становится столь прекрасным, счастливое умение убеждать людей, видеть, как они толпами стремятся к всеобщему братству, рисующемуся сквозь мглу грядущей истории, и на которое он указывает им перстом, и к которому их толкает ураган пророчеств. 

Таким образом, возле меня был социалистический Янус с противоречивыми профилями, одновременно призывающими к ученому уединению и к творческой импровизации, к плодотворной тишине кабинета-читальни и к бурной радости отдыха. 

Карл Маркс меня околдовывал. Это был лев, сфинкс, солнечный протуберанец. Монументальный лоб выступал из облака серебристых нитей, как неприступная крепость мысли. Взгляд, необыкновенно острый, через всю комнату следил за возможным оппонентом, чтобы разбить в прах любое возражение. Рисунок его усов предполагал наличие под ними улыбки во время встречи в скромной лондонской квартире мыслителя со знаменитыми гостями — Львом Толстым и Элизе Реклю, которые так и ушли, не услышав ни одного приветливого слова. Жюль Гед и Жорес принадлежали своей эпохе, один - своей меланхолией, другой — своим гуманизмом. Карл Маркс был вне времени. Было в нем нечто несокрушимое - окаменевшее убеж­дение в своей правоте. Эта глыба сжатой диалектики охраняла мой детский сон. 

Я познакомился с кладбищем Пер-Лашез раньше, чем Дедом Морозом. Меня, пятилетнего, некому было доверить в Париже, и родители брали меня с собой и паломничество к Стене коммунаров, традиционному месту встречи кортежей революционеров. 

Я видел эту стену и в снегу, и под солнцем, в грязи, в цветах. Здесь был предел всему, плотина, о которую человеческие волны разбивались красной пеной цветов и знамен. Я научился целыми часами тихо сидеть на ступеньках трибуны, а над моей головой звучали речи, оставляя впечатление долго не утихавшей грозы, где витали и нищета, и флаги. Передо мной, на фоне цветущего шиповника, были бесчисленные поднятые лица; люди слушали повесть своих горестей — и плакали. Затем голоса замолкали. Наступала тишина. Ветер развивал красные языки флагов. Ропот поднимался от земли, как стон какого-то незавершенного воскресения, и вдруг начинало грохотать: «вставай, проклятьем заклейменный, весь мир...» Странная песнь гремела, гремела рядом с великими упованиями, никогда не достигая радости, глаза полнились чем-то вроде мольбы, смешанной с протестом. В «Интернационале» были длинноты и модуляции духовных песнопений. 

Для социализма шел век строительства соборов. 

Это была религия и, как всякая новая религия, она исключала все остальное. И это не была просто экономическая система. Среди знакомых мне марксистов читавших Карла Маркса было не больше, чем среди католиков читавших «Сумму теологии» святого Фомы Аквината. Это была вера в то, что человек добр, хотя люди не всегда бывают добры, и что он сам взял в свои руки великое дело своего спасения. Наших Жореса и Жюля Геда уважали примерно так, как Отцов Церкви; Карл Маркс — Моисей пролетарских изгнанников — вывел нас из Египта конформизма и покорности. Сам он давно уже исчез в туманах Темзы, но сила его мысли все еще сопровождала нас и неуклонно вела к будущему примиренному миру, пришествие которого он предрекал. Мы были братья не только по общности верований, но и по крови, пролитой бесконечными человеческими жертвами, на протяжении несправедливых тысячелетий. Для традиционных религий люди — тоже братья. Однако наше братство во многом не было похоже на их братство. Традиционные религии присваивали людям общего Отца; наша не признавала Его существования. Наше братство, искреннее, глубокое, было братством сирот. Вот почему, наверное, мы называли друг друга товарищами, а не братьями. 

Это была вера, новая церковь, и мой отец был одним из самых молодых и самых одаренных ее служителей. Мать дала ему двойное имя: Луи-Оскар, но товарищи звали его, не знаю почему, Людовиком. Быть может, они считали, что это имя, когда-то звучавшее романтически, больше подходит к его задумчивому облику, к его лысине, тоже ранней, к его пенсне, к его близорукому взгляду, когда он словно рассеянно поочередно наливал полные чашки черного кофе. Его умение схватывать налету политическую информацию, составить анализ, заметку, статью делало его незаменимым в комитетах. Его ум экономил время, а память заменяла архивы; как ни невероятно, но он действительно мог на память перечислить все шестьсот избирательных округов Франции со всеми деталями двух туров голосования или назвать даты рождения и смерти любого лица, взятого наугад в словаре. Все его книги, изобиловавшие множеством сведений о разных событиях и речах, были написаны по памяти; и его речи на общих собраниях и в Ассамблее всегда произносились без записок. Он говорил, иногда продолжительно, отточенными фразами, голос его вначале звучал удивительно взволнованно и вместе с тем иронично, а заканчивал он в темпе нарастающего галопа, властным голосом, как бы звенящим бронзой. 

В палате депутатов в его обязанность входило приветствовать с трибуны от имени своей фракции членов министерств, вступающих в должность; некоторые из них никогда больше не могли оправиться от того «крещения», которое было дано им с помощью саркастических подзатыльников. 

Он так много говорил вне дома, что, вернувшись домой, вообще молчал. Уехав ранним утром, он возвращался поздно вечером, и в одиночестве съедал свой неизменный ужин: крутые яйца под майонезом, жареный картофель и орехи, которые он любил щелкать зубами; задумчивый взгляд его блуждал по скатерти или скользил по сложенной вчетверо газете возле тарелки. Я проходил через комнату без единого слова, почти на цыпочках, огибая этот монумент концентрированного интеллекта, которому робко поклонялась семья. Безмолвно, с симпатией, он следил за мной глазами. 

Иногда летом он испытывал потребность подышать воздухом родных мест. Приехав, он тотчас уходил на рыбалку с удочкой на плече и с ивовой корзиной, выстланной свежими листьями. Мы вместе шли на берег маленькой речки, протекавшей поодаль от деревни среди камышей и трав. Мы выбирали местечко, не столько рыбное, сколько тенистое. Отец забрасывал удочку и свертывал сигарету, бумага которой сгорала медленнее, чем табак, образуя сухой листок в углу его губ. Он усаживался, прислоняясь спиной к дереву, надвигал шляпу на нос и поручал мне следить за поплавком, который нырял не гак уж час го. Я должен был поднять тревогу, если рыба клюнет. После часа бездействия среди звенящих кузнечиками лугов мы, вспотевшие, возвращались с несколькими уклейками, которые трепыхались на дне нашей корзины. Тетя жарила их, смеясь над такой добавкой к обеду. 

За столом мы вели те бельфорские беседы, о которых я уже говорил. Избрав из местного диалекта какое-нибудь словечко, мы обыгрывали его в течение всего обеда, чтобы никого не утруждать ответом. Присутствие главы семьи, его растущая известность как оратора и политического деятеля, заставляли нас сидеть смирно, а дар язвительной реплики, унаследованный им от матери, заставлял нас быть весьма осторожными. Мы были по горло заряжены добрыми чувствами, подобно пушкам, из которых никто не смел стрелять. Трапписты (Трапписты — созерцательный католический монашеский орден, известный тем, что принадлежащие к нему монахи не разговаривают между собой, общаясь только при помощи знаков) более болтливы, чем были мы. В силу того, что мы ничего не говорили, все слова казались нам недостаточными, и мы лучше понимали друг друга без них. Дядя едва позволял себе произнести: «Ну, как там?», объединяя прошедшее, настоящее и будущее в безличном вопросе, в котором чувствовалось здравое беспокойство. В этом «как там» сдержанно заключался вопрос о судьбе старшего брата, уехавшего добиваться своего «туда», в Париж; ответ следовал в виде гримасы, выражавшей одновременно и умеренное удовлетворение и некоторый скептицизм по отношению к политическим событиям, о которых никогда не скажешь, хороши они или плохи; дабы семья была введена в курс дела и успокоена. 

Когда по традиции приходили соседи разделить с нами черничный или ревеневый пирог и выпить с нами кофе, отец становился другим человеком. Потребность объяснять и убеждать оживляла его лицо, обычно бесстрастное; его руки — а они были у него прекрасны принимали участие в его доказательствах, стукая по углу стола или угрожающе поднимая указательный палец против враждебного тезиса; его несколько неуклюжая поза выражала теперь не глубокое размышление, но напряженное наращивание сил для прыжка. 

Он с равным пылом бросался в борьбу за победу перед скромными слушателями и в Законодательном собрании; и мы, свои, удивлялись, как это такой спокойный, такой мало экспансивный человек может вдруг проявлять такую мощь и такую страсть. Мы видели, как вдали от родных политика день ото дня изменяла его; мы понимали, что он принадлежит идее, и смутно догадывались, что она не вернет его нам. 

Он был совершенно бескорыстен и никогда не проявлял материальной заинтересованности, хотя долго боялся, несмотря на свою известность, вновь оказаться в той нищете, в которой он жил после снятия с должности. Если бы война не выгнала его из маленькой квартиры, где он жил вначале, она была бы и его последним пристанищем. Он редко вмешивался в нашу повседневную жизнь и обычно только для того, чтобы заявить, что он не станет вмешивается. Однако однажды он вмешался и велел матери вернуть торговцу коробочку оловянных солдатиков, которых мне подарили на Рождество; их поменяли на какую-то электрическую игрушку. Как социалист, он не допускал, чтобы общество было основано на противостоянии сил: так никаких солдатиков в нашем доме! В детстве я был очень изумлен, узнав, что Советская Россия имела армию с дисциплиной, с командирами и с мундирами. Неужели и там господствовал этот пессимистический взгляд на человеческую натуру, который требовал содержать солдат? Но нет, там надо было только противостоять враждебному окружению. Впрочем, армия Советов была известна как «Красная армия», и я представлял ее действительно окрашенной в красный цвет, что уже достаточно отличало ее от других. 

 

*** 

 

Советская Россия привлекала моего отца, как и всех социалистов его времени. Один раз он поехал туда с Марселем Кашеном, главным редактором «Юманите», запасшись чемоданом съестных припасов и мандатом, чтобы договориться о возможном вхождении его партии в III Интернационал. Путешествие через Балтику, Штеттин, Гельсингфорс заняло две недели: санитарный кордон, установленный буржуазными державами, не позволял иначе попасть па родину социализма. В Москве они встретились с главными деятелями того переворота, который мой отец назвал, как только о нем узнал, «событием века». Их как бы ослепил этот все еще полыхающий огонь. Они услышали от Ленина упреки и довольно едкие насмешки по поводу обуржуазившегося II Интернационала их Интернационала, а также по поводу идеологического бессилия «Юманите», где, как он сказал, он находил только один социалистический столбец — объявление о подписке. Оглушенные воплями доктринеров, которые засыпали их афоризмами и наказами, дезориентированные сложной хореографией славянских переговоров, они, мне кажется, должны были так или иначе страдать от известных перемен настроения или тактики, за которыми непредвиденным образом следовали охлаждение и затем потепление отношений. 

Однако страна только что вступила в социализм. Впервые в мире самые неимущие классы получили всю полноту власти через посредство своего политического авангарда. Марксизм выходил из догматической дремоты, чтобы воплотиться в жизнь огромного народа. То, что для социалистов, сформировавшихся во французской школе, могло быть необычным и даже смущающим в русском образе действия, полностью подчиненном служению идее, куда более систематической и значительно более строгой, нежели их, а также куда менее чувствительной к индивидуальным нюансам, наиболее безобидные выражения которых благочестивым образом были восприняты западными социалистическими конгрессами, сама жестокость гражданской войны, — все это стерлось на фоне пока еще абстрактной, но чарующей картины будущего града, возводимого перед ними строителями, которые считали себя преемниками Конвента 93-го года и бойцов Парижской коммуны. Вернувшиеся во Францию оба паломника всем сердцем примкнули к увиденному в России, а это наделило их силой убеждения. На следующем конгрессе две трети активистов по их призыву примкнули к III Интернационалу. Это был так называемый Турский раскол. Мой отец стал первым генеральным секретарем Французской коммунистической партии. 

Эти волнующие события, разумеется, не отразились на моем существовании послушного мальчика. У нас реже стал появляться товарищ Шарль Рапопорт, и я жалел об этом. Из всех руководителей партии он мне нравился больше всех из-за бороды, как у святого Николая, и из-за смеха и всей своей добродушной личности людоеда-вегетарианца. Но он принадлежал к другой фракции, как и Леон Блюм, которого дети тоже любили; у него хватало такта обращаться с детьми как со взрослыми, вместо того, чтобы изображать перед нами ребенка, как делали другие. Мы чаще стали ходить к Марселю Кашену; его жена, здоровая американка, подбрасывала меня вверх с разными шутками, к которым я не был приучен моим бельфорским режимом. Ее сила слегка пугала меня, но она же и успокаивала. Для меня партия была она, затем Степа и еще какое-то темное помещение на улице Гранж-Бательер, построенное, как мне сказали, над подземной рекой. Я никак не мог себе представить ее темного течения под парижской мостовой. Текла ли она под каким-нибудь сводом? Были ли на ней лодочники, на этой Бательер? Судьба этой плененной реки повергала меня в дрожь. 

Когда остригли мои локоны и пора было учить меня читать, первой книгой, подаренной мне родителями после «Романа о Лисс» было сочинение в красном переплете толщиной со словарь, озаглавленное: «Маленький Пьер будет социалистом». 

Насколько я помню, это был идеологический вариант известного «Путешествия по Франции двух детей», излагающий доступным для детей языком основные идеи марксизма. Маленький Пьер развиваясь и задавая вопросы, познавал реальности социализма, порабощенность пролетариата и несправедливость общества, основанного на эксплуатации бедных привилегированным классом, владеющим средствами производства и торговли: землей, орудиями производства, машинами или деньгами, и высасывающим все прибыли от работы других. Эта прибыль давала ему новые возможности приобретать, постоянно обогащаться, тогда как число бедных росло, и они все больше беднели. 

В результате между классами имущими и неимущими существовало постоянное напряжение или «классовая борьба», периодически оканчивающаяся восстаниями. У законов была лишь одна определенная цель: помешать, запретить или подавить эти восстания. Во все времена все установления создавались привилегированными классами, чтобы увековечить их привилегии. Мораль должна была подчинить совесть установленному порядку, который был против справедливости, презираемой капитализмом и отодвигаемой в сторону даже самой религией. 

Но маленький Пьер скоро узнает, что существует средство против этого зла, огромного и древнего, как сама история. "Обобществление средств производства и торговли» радикально изменит человеческие отношения, очистив от всего несправедливого и вредного. Не будет больше отношений «господина и раба», угнетателя и угнетенного; будет лишь отношение человека к человеку. Полное равенство и закон, уничтожающий частную собственность в пользу коллектива. Из продуктов производства, созданных трудящимися, община даст «каждому по труду», пока общество не станет достаточно богатым, чтобы дать «каждому по потребности». Жадность, стремление к захвату и господству более не встретят ни поддержки, ни одобрения в новом обществе и погибнут от истощения; экономический и социальный антагонизм исчезнет с исчезновением порождавших его причин, война станет бесцельной и исчезнет с лица земли. Прежние богачи, в некотором роде принужденные быть справедливыми, станут гуманнее, а трудящиеся обретут собственное достоинство вместе с полным обладанием собственной личностью. Мораль перестанет быть многоликим уголовным кодексом, всецело основанным на покорности, какой она была до сих пор, и последние устои религиозных построений, лишенные опоры, распадутся сами собой. Люди познают, наконец, вкус справедливости и мира. Наука позаботится об остальном. Я не претендую изложить на одной странице суть марксизма; и возможно, что я смешиваю воспоминания о первых его уроках с уроками моей толстой красной книги. Как бы то ни было, маленький Пьер стал социалистом и, поскольку он был серьезен и мил, я гоже стал социалистом. 

 

*** 

 

Как я уже сказал, Бога не существовало; однако у Него было несколько способов несуществования. Для одних, что охотно раздавали старые брошюрки, перечислявшие «двенадцать доказательств несуществования Бога», т. е. на семь доказательств больше, чем обычно приводили апологеты религии, оперировавшие пятью, обозначенное этим именем вымышленное существо было просто-напросто выдумкой попов, термином, посредством которого они произвольно устанавливали последовательность причин, или детской манерой кричать «чур-чура» перед тем, как природа скажет свое заключительное слово. Это были люди в больших черных шляпах. Их немало озадачивало, что такой человек, как Робеспьер, вобравший в свою личность весь дух революции, столь часто говорил о «Высшем Существе», имевшем, по-видимому, нечто общее с Творцом, о котором говорили упраздненные религии. Но, быть может, как раз потребность в абсолюте, которую он носил в себе, заставила его защитить свое дело от небес, которые оставались угрожающе открытыми, утвердив там безымянное Существо, довольно близкое к «Великому Существу» античного язычества; это Существо как бы председательствовало над естественным порядком, но было лишено определенных свойств и ответственности. Этим объясняется деизм Робеспьера. 

Для других существование Бога было не только неправдоподобным, но и недопустимым. Ибо оно полагает в основу всего неравенство между Творцом и творением, делающее протест тщетным, а диалог невозможным. Акт творения сообщает созданию форму, а вместе с формой законы, которые будут законами его бытия; однако возражавшие, о которых я говорю, не могли примириться с тем, чтобы им был дан закон, который они не могли бы обсуждать. Случайность, игре которой они приписывали все сущее, не предъявляла подобных требований; вместе с тем, то, что она создала, могло быть переделано, не нарушая указов Всемогущего. У них был некий априорный отказ: они ставили, как это делается в палатах парламентов, «предварительный вопрос». 

Для многих религия была примитивной формой познания, которая не сможет устоять перед развитием просвещения. Неспособные объяснить естественные явления, первобытные люди приписывали создание этих явлений сверхъестественным существам, чью милость полезно было снискать; «бог» был в конечном итоге сконцентрированным отображением всего того, чего они не знали. Чем больше люди будут знать, тем меньше будут веровать; было ясно, что область религии будет сужаться по мере того, как будет расширяться область знания. Религия закончит свое существование в тот день, по-видимому, уже близкий, когда все будет объяснено. Разделявшие эту точку зрения не сознавали, что вещи, уже объясненные, потребуют еще больше объяснений, нежели другие. К этим теоретическим возражениям добавлялись, по мере надобности, те, которые порождаются страданием невинных и несовершенством Церкви. Но такие случаи представлялись редко. 

Антиклерикализм уже не играл той решающей роли, которая у него была в начале века. Отделение Церкви от государства действительно разделило борющихся, которые в битвах другого рода лучше узнавали друг друга. К тому же, небольшие группы христиан, порвав с традицией, которая долго связывала их с правыми, сделались демократами и старались быть ими на деле. Мы находили их милыми, но не могли принимать всерьез. На Втором конгрессе в Москве один голландский делегат вызвал взрыв веселья, предложив кандидата «христианина-коммуниста» на какой-то пост. Позабавившись этим противоречием в терминах, конгресс прошел мимо этого, а мой отец, в котором не было ничего сектантского, сделал записку у себя в записной книжке, что голландская шутка показалась ему несколько тяжеловесной. Нам казалось невозможным, чтобы люди, подчиненные вероучительному авторитету Церкви, действующей посредством суверенных определений, обязанные исповедоваться и открывать самые интимные помыслы священнику (самокритика не была тогда еще в ходу), могли бы стать демократами в нашем понимании, и тем паче коммунистами. Но религиозные страсти очень смягчились, и даже по большим праздникам у нас уже мало «грызли» попов. 

 

*** 

 

Мы отбрасывали все, что исходило от католицизма, за одним знаменательным исключением: личности человеческой Иисуса Христа, по отношению к которому старшие по партии испытывали своего рода нравственное притяжение и поэтическое очарование (по правде сказать, довольно скудные). 

Мы не входили в число людей, близких к Нему, но Он мог быть нашим по своей любви к бедным, по суровости к власть имущим, и в особенности — потому, что Он стал жертвой священников, во всяком случае, — наиболее высокопоставленных, жертвой власти и ее репрессивного аппарата. Мой отец не заставлял себя долго упрашивать и охотно читал друзьям поэму Жана Риктуса под названием «Если б Он вернулся», написанную в народном стиле на тему о возможном возвращении Христа к людям. «Если б Он вернулся», то все было бы, наверное, так же, как было, с той только разницей, что буржуазное общество, наученное опытом, поостереглось бы делать из Него мученика, — скорее уж мечтателя, которого надо лечить энергично, но с кротостью. И уж несомненно: ноги Его не было бы у тех, кто претендует на принадлежность к Его обществу; Его не увидели бы в церкви, скорее уж в полицейском участке вместе с подонками, изверженными из общества. Печальная народная песнь выражала нечто вроде нежности, окрашенную покровительственной жалостью, близкой к состраданию к Нему: «Все ли еще пронзен Твой бок ударом копъя?» В этом ударе копья в бок Распятого было еще одно обвинение против общества, и мой отец читал эту строку с необыкновенной силой. 

По общему мнению, Евангелие, если только хорошенько очистить его от мифологических надстроек, могло бы сойти за неплохое введение в социализм, в этом мы охотно соглашались с христианами, желавшими этого. Мы удивлялись, что, пойдя на такую уступку, они отнюдь не становились сразу же социалистами. Но чтобы нам самим стать христианами — нет, такая мысль даже не приходила нам в голову. Все, что было до социализма, было только его предвестием. Нам было достаточно нашей веры. Связанная с движением самой истории, она имела в наших глазах то преимущество, что была неопровержимой. И, вполне возможно, что единственный способ опровергнуть марксизм состоял в его практическом осуществлении. 

Верующие часто, и ошибочно, воображают, что неверующий в уединении своих мыслей о жизни и смерти страдает от невозможности ответить на бесконечные «почему?», которые постоянно терзают сознание, несмотря на то, что научный подход запрещает ему задумываться над этими вопрошаниями. Но для неверующего жизнь есть дело ученых, которые когда-нибудь смогут ее воспроизвести и которые, следовательно, освободят его от смерти. Кроме того, следует хорошенько понять, что коллективизм является не только экономическим учением, но настоящей мистикой, которая предлагает своим последователям некоторую безличную форму бессмертия. Что может потерять с концом жизни тот, кто полностью живет для общества? Челюсти смерти щелкнут попусту. Все отдав коллективу, он некоторым образом вновь будет жить в нем, издавна приучившем его отдавать ему свое суждение и свою волю. Мистик-коллективист теряется в коллективе, как христианский мистик теряется в Боге. С тем только различием, что последний вновь найдет себя в Нем. 

Эта книга — не исповедь. Я совершенно неспособен пожертвовать чем-либо этому литературному жанру: ослепительное сверкание июля, которое я описываю ниже, стерло во мне почти все, что ему предшествовало. Впечатления детства сохра­нились, — ибо во всех нас они столь сильны, что с годами перекрывают все остальные; однако воспоминания юности существуют в моей памяти лишь в виде тех неясных цветовых пятен, что танцуют на сетчатке глаза, если на миг взглянуть на солнце. 

Кем я был между десятью и двадцатью годами? Полагаю, я был как все в этом возрасте. Но, кроме особенностей среды, о которых я уже говорил, я должен сказать о некоторых других обстоятельствах, нелестных для меня. 

В школе мой отец проявлял исключительную одаренность; поэтому ожидали, что и я буду таким же, — в чем очень ошиблись. И ошиблись тем паче, что поначалу казалось, что будет гак, как предполагали. 

В коммунальной школе все шло хорошо. У каждого из нас было скромное происхождение, по крайней мере во всем, что касается внешнего вида, все мы носили одинаковые черные блузы. Наши учителя смотрели на жизнь так же, как наши родители, и учили нас серьезным тоном, присущим тогда распространителям сравнительно недавнего благодеяния — образования, к которому бедные классы еще не привыкли, и которое составляло все их богатство. Мир был прост. История пробиралась между добром и злом под небом, почти всецело занятым Виктором Гюго, опираясь на добродетель, отставая из-за необразованности, и шла к счастливой развязке, предсказанной лучшими людьми, которые также были наиболее проницательными среди людей. Свобода открывала путь к идеалу добра и всеобщего братства, который был не только идеалом наших учителей, а значит и нашим, но и всей республики, и всей философии того времени. Чтобы стать свободным, нужно было только учиться, и мы учились, терпеливо и тщательно обучаемые образцовыми преподавателями, сознававшими, что в их книгах хранится тайна всех свершений. 

Я хорошо занимался; желтые, голубые и красные карточки хороших отметок собирались в черном бархатном мешочке, висевшем на шнурке у меня на шее, напоминая скапулярий (ладанку). Если наберешь известное количество хороших от­меток, получишь право на крестик отличника. Я был часто жалован им. Я учился без труда, хотя и был постоянно в состоянии рассеянности и отсутствия. Я должен был написать диктовку из Мериме. Она, по-видимому, и стала причиной моей гибели: я сделал в ней только одну ошибку — в слове alveole («ячейка»), чья форма и назначение всегда казались мне женского рода. Вообразили, что у меня исключительные способности, мой отец уже видел меня не просто студентом, но студентом Педагогического института, выдержавшим конкурс на звание преподавателя истории, словом тем, кем он легко мог бы быть и сам, если бы не бедность, которая заставила его выбрать путь покороче. После совещания с моими учителями и директором школы, собравшимся вечером у их прежнего коллеги, было решено отдать меня в лицей. Девяти с половиной лет я поступил в шестой класс. 

Слишком рано. Для меня оказалась пагубной не только перемена в методах преподавания, но еще более перемена самой среды. Мои товарищи по коммунальной школе были похожи на моих двоюродных братьев, на моих друзей детства. У нас был тот же образ жизни, мы играли после уроков на мрачных парижских улицах, как на улицах Бельфора. В лицее же, помещавшемся близ шикарных кварталов, где в домах были лифты, мальчики в галстуках, окружавшие меня, уже восприняли от своих родителей манеры и, может быть, даже знание обычаев мира сего; они инстинктивно знали, что этот мир, в который они еще не успели вступить, будет потом по праву принадлежать им. Они учились не для того, чтобы стать свободными, но чтобы господствовать; именно это я почувствовал, хотя мое представление было иным. Коммунальная школа была общественным достоянием, учителя - наследниками прежних мудрецов, равными энциклопедистам; и к ней мы должны относиться с вниманием и благодарностью. Лицей был похож на родовой замок (не моего рода), где преподаватель принимает детей от кормилицы, чтобы давать им отныне интеллектуальную пищу, за что он пользовался чуть-чуть большим уважением. Самоуверенность моих юных товарищей, небрежно занимавшихся, но самозабвенно игравших в разные игры, ироничность преподавателей, звавших нас «месье» с притворной церемонностью, тем вежливее, чем невежественнее мы были; разные классы и разные учителя для разных предметов, — все для меня стало поводом для смущения и тревоги. Страх охватывал меня еще издали, когда я узнавал стены лицея и его окна с огромными перекладинами. С чувством настоящей детской безысходности я переступал порог огромной застекленной клетки, где у меня не было друзей. В классе я все время боялся, что меня спросят и волновался, если меня не спрашивали. Если я должен был встать и ответить на вопрос, у меня делалось головокружение, от которого из головы вылетало и то немногое, что могло в ней быть, и я терял голос, а вокруг меня другие тоже сочувственно молчали. Не помню, чтобы во время перемены я играл в какие-нибудь игры с другими мальчиками, которые вихрем кружились и иногда отодвигали меня, как какую-нибудь громоздкую мебель. По временам я как сумасшедший бежал через двор, чтобы казалось, будто я участвую в игре; я так много пыла вкладывал в этот самообман, что дважды раскроил себе надбровье при падении. Я отказался от беготни, а затем и от учения. Я научился довольно ловко удирать, чтобы бродяжничать по улицам или мечтать на скамейке публичного сада в обществе Вольтера или Жан-Жака Руссо. Мои побеги носили философский характер, и факт, что я не читал романов до тридцати лет, кроме вольтеровских, да и эти последние были памфлеты. Автор «Кандида» меня ослеплял. Невозможно было иметь более острый взгляд, более пылкое воодушевление. Я так и видел его, непобедимого бретера, как он проходит свой век со шпагой в руке, обращая в бегство тиранов, недостойных должностных лиц, разгневанных и перепуганных церковников. Думаю, что я раз десять перечитал его «Философский словарь» и восхищался определениями, которые сегодня я назвал бы низким зубоскальством, но которые тогда мне казались верхом элегантности. 

Однако Руссо был для меня привлекательнее. У него меньше было того остроумия, которое, как острое оружие, держит вас на некотором расстоянии; и под мишурой авторского тщеславия угадывалось страдание неприспособленного гения, которому остается только одно: изменить мир, чтобы не слишком чувствовать себя в нем выбитым из колеи. Руссо, который полагал себя благожелательным, но при этом, вероятно, вовсе не хотел быть таковым, в высшем обществе чувствовал себя гораздо хуже, чем Вольтер. Он был особенно дорог мне за грубый прием, который ему здесь оказывали. Я представлял себе, что в лицее, который я посещал все реже и реже, он был бы еще несчастнее, чем я. В конце года, ценой краткого и резкого усилия, я умудрялся переходить из класса в класс, но когда я слишком сильно отстал, мне пришлось остаться на второй год. Моя мать забеспокоилась. Инспектор, личность ассирийской внешности с впечатляющим объемом груди, воздел руки к небу и объяснил ей голосом, гулко отдававшимся в его огромном легочном склепе, что я постоянно отсутствую, будь я на месте или нет, и потому никакие замечания не могут мне помочь, они просто не доходят до меня. Когда он говорил, я не мог припомнить ни малейшего выговора, ни малейшего признака заинтересованности с чьей-либо стороны, что доказывало, до какой степени он был прав. 

Дома отец смотрел на меня все более задумчиво. Однажды утром он подозвал меня к своей кровати, на которой он проводил много времени: на ней он читал, писал, составлял свои речи среди вороха газет; он стал говорить со мной на языке разума, который, в данном случае, был обращен к глухому. 

Я понял много позднее, каким разочарованием я был для него и какую печаль причинял ему. Дети знают многое, но они не знают, что такое ребенок. 

Мать отказывалась поверить в мою школьную непригодность, она приписывала ее трудностям роста, непониманию моих учителей, климату Парижа, словом, разным причинам, кроме неполноценности существа, любящего, как она, живопись и музыку. Материнская любовь принимала заранее все мои оправдания, прибавляя иногда такие, каких я и сам не придумал бы. Если я не мог переносить лицей, то, наверное, потому, что он был очень плох. 

Я жил лишь для рисования и даже, в какой-то мере, через рисование. Есть бумага, перо, тушь — и я счастлив. Впрочем, я рисовал всегда одно и то же, наверное, под неизменным впечатлением «Илиады», заставить забыть которую не могли ни Руссо, ни Вольтер: греческие храмы по гравюрам книг об архитектуре. Белоснежная бумага играла роль света, а мелкие штрихи пером, которые я наносил без счета, тысячами, упраздняли пространство, принуждая форму родиться и вы­явиться. Я полагал необходимым заставить форму выявиться как можно раньше, поэтому случалось, что я по неопытности форсировал штрихи и злоупотреблял нажимом на перо — роковая ошибка, внезапно превращавшая мои терпеливые штриховки в «частокол», за которым чаемая форма упорно скрывалась. Необходимо было заставить вещи заявить о себе, исповедать свою сущность, — и злоупотребление пером в несколько миллиметров довлело для разрушения этой амбиции: малый штрих действовал как своего рода отрицание, противодействующее моим попыткам; стремясь аннулировать такой штрих, я добавлял другие, и белоснежная колонна, которую я пытался вывести на свет Божий, вскоре исчезала в кустарнике помарок и зачеркиваний. Я рвал бумагу и снова начинал в десятый, в сотый раз, с невероятным упорством. 

Заметив эту мою упорную склонность, моя мать, которая отнюдь не недооценивала меня, вспомнила, что Курбе был родом из Франш-Конте и что наша деревня гордилась замечательным художником Хогартом, чьим преемником она с той поры и стала считать меня, ибо нашему родному краю было суждено снабжать Францию художниками. Другой земляк, живущий в Париже, который в свое время писал премилые любовные песенки, посоветовал ей, чтобы я попробовал держать вступительный экзамен в Школу декоративных искусств, считая, что это мне вполне по силам. И действительно я был принят с хорошими оценками, на несколько месяцев раньше требуемого возраста. Отец, решив довольствоваться тем малым, что я смогу дать, остался доволен, проявив это обычным для него деликатным образом, то есть не сказал ни слова и взял меня с собой, при этом мы только вдвоем, поездку в далекий избирательный округ на Мартинике, депутатом от которого он был вот уже два года. 

За двенадцать-тринадцать дней плавания мы перебросились пятью-шестью словами, в плане чувств столь незначительными, что они камнем канули на дно обычного безмолвия нашего общения. 

В Фор-де-Франс сотни разукрашенных флагами суденышек ожидали нас под взбудораженным небом, и до вечера мы буквально не ступили ногой на землю, нас несла от трибуны к трибуне восторженная, смеющаяся толпа и — надеюсь, что меня поймут правильно — полная восхитительного достоинства в своей явной бедности. На другой день и во все последующие дни, пока мой отец выполнял свой ответственный и трудный долг, беседуя, ведя переговоры, добиваясь то повышения заработной платы, то устранения бюрократических преград, один усердный преподаватель географии, очень эрудированный и остроумный, взялся показать мне остров и рассказать о его истории. Он показал мне хлебное дерево, масляное, посудное, научил распознавать манцениллу (Дерево, произрастающее на Антильских островах), чьи ядовитые плоды вызывают слепоту, показал нечто очень красивое — плантацию ананасов в сумерках, и нечто очень страшное — гору Пеле, извергающую по ночам глыбы раскаленного камня. Я заполнял дорожные записные книжки совершенно незначительными набросками, неинтересными заметками, которые давали мне большое удовлетворение. 

Вечерами, среди трескотни разноцветных майских жуков, метавшихся между абажурами, под густолиственной верандой, нас обслуживали за столиками очаровательные девушки. Я любовался их станом, схваченным венками из цветов, их тонким профилем, рисовавшимся в узком лучике света в окружавшей нас темноте и не мечтал о более счастливой доле, чем жить у их ног, созерцая драгоценный материал, из которого они были созданы. 

Месяц на Мартинике был восхитительным и утомительным; за это время я понял, почему отец так мало разговаривал дома: у него не было больше сил говорить. Уважая его молчание, я начал уважать и его самого. Возвращаясь морем обратно во Францию, мы вновь вернулись каждый в свое безмолвие. Эти несколько недель, проведенных вместе, помогли нам лучше понять друг друга. Нам не нужны были больше слова: довольно было жеста, взгляда; и опыт взаимного познания позволил нам проще выражать наши взаимные чувства. 

 

*** 

 

Вернувшись в Париж, я оказался не более прилежен и Школе декоративных искусств, чем был в лицее. За годы недисциплинированности я совершенно отвык подчиняться расписанию и вообще какому бы то ни было принуждению, также как выполнять определенные задания, необходимые хотя бы для того, чтобы получить технику за невозможностью наделить нас талантом. Стать декоратором меня ничуть не прельщало, у меня не было ни достаточно хорошего вкуса, ни достаточно плохого. Мне хотелось бы быть архитектором, при условии строить греческие храмы, несмотря на то, что прозвище «архитектор» было самым кровным оскорблением в словаре бездарных живописцев. Обманывать надзор в Школе искусств было еще легче, чем в лицее; я целые дни проводил в садах, в плавательных бассейнах, в музеях, на выставках, где я шел прямо в архитектурную секцию упиваться голубыми линиями, вычерченными при помощи рейсфедера. Мне было безразлично, что там начерчено, лишь бы все это было создано из прекрасных прямоугольников и кривых, точно проведенных через пересечения пустот и равновесий, из этих совершенных квадратов, в которых сознательная небрежность продлевала линии чуть дальше их соприкосновений, оставляя угловые поперечины, присоединявшие рисунок к окрестному пространству. В залах живописи Лувра я искал композиции, в основе которых лежали монументальные мотивы, особенно аттические. 

Я также робко искал общества молодых девушек, окружал их платоническим ухаживанием, когда случайность их идеального круговращения на мгновение делала их досягаемыми для моего преклонения перед ними. Все же однажды, в мой пятнадцатый день рождения, оказавшись владельцем нескольких кредиток, я почел нужным для утверждения собственного мужского — достоинства провести вечер с уличной дамой. Я спустился в метро и поехал на станцию Монпарнас. Прибыв на место, в конце пустынного коридора метро я увидел тощего, как нитка, нищего, словно нарисованного гудроном на белой кафельной стене, как у Матисса в часовне в Вансе. Дойдя до него, я почувствовал, что в этот вечер никуда дальше не пойду. Была ли это жалость, жестокая резкость контраста между этим несчастным, принужденным протягивать руку в пустоту, и краснеющим и робким кутилой, каким я готовился стать, желание совершить непредвиденный жест или трусливое облегчение от возможности отложить эксперимент, превышающий мои силы, не знаю; словом, комок кредиток, которые я сжимал в кармане, перекочевал в шапку бедняка, а я ушел компостировать билет на обратный путь. Увы! Не всегда будут встречаться мне бедняки, чтобы остановить меня на дурном пути. 

Мои добрые дела, однако, становились все более редкими; неспособность включаться в какую-либо среду или группу понемногу привела меня в состояние одичалости, и матери часто приходилось жаловаться на мой характер. Нельзя было узнать кроткого и тихого ребенка, которого так часто хвалили люди, ценящие свой покой, в этом большом и агрессивном дурне, занятом собственной мускулатурой, который проводил все утро, плескаясь в теплой воде плавательного бассейна, который не переносил ни советов, ни замечаний и бывал терпелив только со своей младшей сестрой; который воображал, что может всему научиться собственными силами, а на деле ротозействовал и забивал голову беспорядочным чтением философских книг, от которых, благодаря случайности, в голове у него ничего не оставалось. 

Моя мать, как все матери, считала, что несет ответственность за мои неудачи в гораздо большей степени, чем имела бы заслуги в случае моих успехов, и силилась убедить отца, что причиной моих неурядиц было искусство. Он в этом сомневался. По его мнению, из меня уже никогда ничего не могло получиться. 

Все же он пытался заставить меня что-нибудь делать. Поскольку он вернулся в социалистическую партию после нескольких лет безуспешных попыток выработать в себе дух самоотречения, которого требует от коммунистических руководителей их высокое положение в партии, он подал мне мысль основать секцию социалистической молодежи в маленьком горняцком городке на востоке Франции, где он был мэром и депутатом. Я приготовил программу и карточки, произнес речь перед тремя десятками парней, собравшихся в общественном помещении, на тему: «Мы вступаем на жизненный путь, когда старшие еще идут по нему». Когда заседание было закрыто, я стал записывать вступающих в партию. Записались все. У секции было хорошее начало. Я предоставил ей возможность продолжать путь без меня. Отныне меня больше не увидят ни во главе ее, ни в хвосте. 

Дотоле обескураживающий, мой случай стал безнадежным. 

Мне жаль, что я столь долго занимаю читателя рассказом о моем становлении, неуверенном и бездеятельном; но я должен был это сделать, ибо желал показать, что благодать, внезапно озарившая меня, о которой я буду говорить, легко могла избрать человека, гораздо более достойного, нежели я. Говорю это тем, кто, как мне иногда приходится слышать, жалуются, что им не была дана подобная встреча. Могу предположить, что это оттого, что они были более способны сами открыть то, что мне было открыто по причине моей слабости. 

Мой отец продолжал свою карьеру; по общему мнению, она должна была привести его к самым высоким политическим постам. Действительно, вскоре он впервые стал министром в какой-то политической комбинации, просуществовавшей двадцать четыре часа; но это были впечатляющие двадцать четыре часа и для него, и для нас. Мы пошли полюбоваться им в его новом сане, под расписным потолком очаровательного особняка на левом берегу Сены (Аристократический квартал Парижа); в душе он сам был несколько озадачен, попав в XVIII век вместо своего восемнадцатого округа Парижа. Совершенно безразличный к почестям, нечувствительный к старинным коврам Савонри и золоченым волютам государственного имущества, он согласился стать министром из скромности, как будто, имея уже определенное имя и сам не зная того, считал необходимым прибавить к этому имени некий официальный адрес. Но я знаю, что лучшие мгновения своей политической жизни он проводил в маленьком кафе своей коммуны, между стойкой и стеклянной дверью, перед ужином играя по вечерам в карты с выбравшимися из-под земли шахтерами, глаза которых еще долго привыкали к пространству и свету. Вот там он был самим собой, я это хорошо знаю, и они тоже знали это. 

При всей своей занятости, он подстерегал редкий проблеск надежды, какой я мог ему дать. Знаменитый левый карикатурист разъяснил мне, что газета — это прежде всего черно-белая картина, и что рисунки для нее должны вдохновляться окружающей их типографской печатью. Сообразно с этим я попытался сделать несколько карикатур на политических деятелей. Мой отец снес их в партийную газету, которая тем охотнее приняла мой рисунок, что была заинтересована в сотрудничестве моего отца. Одна из моих жертв сочла политически разумным обратиться ко мне с просьбой прислать ему оригинал его «портрета», за который я и получил от него собственноручное благодарственное письмо. Он был ранее президентом Конституционного Совета, и его письмо придало мне весу. 

Умея рисовать, я мог и писать. В пятнадцать лет моя новелла была принята большим еженедельником и помещена на видном месте. Позабыв о том, что эту честь я получил благодаря отцовской рекомендации, в моем окружении стали подумывать о том, что существовали же великие писатели, не имевшие университетского диплома. Диплома у меня не было тогда и еще долгое время спустя, пока мне не захотелось стать морским офицером. Говоря по правде, список этих авторов-самоучек был довольно краток, мне понадобилось бы лишь небольшое усилие воли, чтобы пополнить его еще одним именем. Нужно лишь некоторое время потерпеть. 

Но я в совершенстве владел искусством разочаровывать. Заинтересовались моими греческими храмами? Я рисовал карикатуры и писал рассказики, когда мои рисунки публиковали. Во мне видели романиста, а я посвящал свое время катанию на лодке в водах парижского района, и так здорово, что мой отец в конце концов не выдержал и потребовал, чтобы я зарабатывал себе на жизнь. А так как я не знал, как это делается, он устроил меня, семнадцатилетнего, в вечернюю газету, возглавляемую другом одного его знакомого, где я должен был вести дневник несчастных случаев, нарушений законов и преступлений и одновременно учиться делу у профессионалов, помогая им. Там было несколько весьма подкованных журналистов и довольно много папенькиных сынков, которые были явно старше меня. Те из них, кого я сопровождал в полицию, в дом, где произошло преступление, в морг, любезно учили меня той смеси скептицизма и наивности, которая делает журналиста человеком, все на свете знающим, который, однако, еще способен удивляться тому, что уже давно никого не удивляет. Другие же, предчувствуя, что жизнь мало что им даст, спешили злоупотреблять той свободой, которая была еще дана их молодости, и увлекали меня в сомнительные места, куда я с благодарностью устремлялся вслед за ними. 

В редакции я был ребенком, младшеньким. Со мной обращались ласково, поручая по временам написать заметку о листопаде или о кошачьей выставке. Вскоре меня избавили по возможности от всяких «черных» дел: мои расследования ничего не давали. По счастливой случайности, то жертва чувствовала себя превосходно, то самоубийце не удавалось самоубийство. Журналистика мне нравилась, когда я не подвергался враждебным нападкам консьержек, которые тогда еще не доверяли газетам, особенно вечерним, огромные заголовки которых казались им нежелательным нарушением общественного спокойствия. Я познавал мир в потерявшей иллюзии компании многоопытных экспертов, знавших этот мир прежде всего через исключительные случаи преступлений и успеха. Я стал жить жизнью взрослых гораздо раньше, чем стал взрослым. Так же, как те мальчишки, которые выглядят особенно ребячливыми именно тогда, когда они не желают быть детьми, и для которых законное совершеннолетие кажется неким идеальным рубежом, за которым делают все, что заблагорассудится. И это как раз то, что делал я. Но, слава Богу, я хотел немногого, за исключением разве общения с женщинами, которых, вероятно, умилял юнец, силившийся изобразить из себя звероподобного грубияна — идеал, о котором я мечтал, чтобы сильнее самоутвердиться. Но это превышало мои силы. 

Добрые примеры, которые я видел дома и которыми бессознательно был весь пропитан, защитили меня морально от худшего; однако я был на том скользком пути, который быстро мог преподнести моим современникам некую асоциальную разновидность социалиста, — если бы не неброское сцепление случайных обстоятельств не ввергли меня в божественную ловушку, о чем я сейчас и поведаю. 

Вначале была встреча на набережной Сены, под железным мостом, который пересекает реку на уровне Аустерлинкого вокзала. Там, среди грохота поездов метро и журчания легко скользящих по реке барж, находится маленькое кирпичное здание Института судебной медицины. Облокотясь на перила, я смотрел на воду, медлительно танцующую свой меланхолический вальс, как вдруг возле меня оказался один из наших сотрудников, с которым я не был знаком. Это был молодой человек лет двадцати пяти-шести, с мягкими волосами, остриженными «ежиком», и с лукавым лицом. Дым от сигареты, почти вертикально торчащей в его сжатых губах, заставлял его щуриться, отчего множились иронические морщинки на его лице, все очертания которого соединялись, подобно вопросительным знакам. Весь его облик, наводил на мысль об еле сдерживаемом внутреннем смехе, который иной раз прорывался то в уголке рта, то во внезапно вспыхнувших голубыми искорками глазах. После обмена обычными банальностями, он тотчас приступил, не дерзну сказать — к цели своего визита, но к самым прямым вопросам, к которым я менее всего был подготовлен: о моем прошлом, настоящем, будущем; наконец, он пожелал узнать, каков же мой жизненный идеал, но над этим я никогда не задумывался. 

Мои идеи происходили непосредственно из родительского дома, и были окрашены легким налетом вольтерьянского скептицизма; но идеал? Что такое идеал? Я не был уверен, что знаю это. Застигнутый врасплох и, возможно, под впечатлением проходивших по Сене под нашими ногами судов, или вспомнив о своем любимом занятии, я ответил: «Le rowing» (Гребля (смесь фр. с анг.). Образ жизни (лат.)). Иными, но отнюдь не более остроумными, словами гребля. Мой ответ произвел потрясающий эффект. Если бы не парапет, мой интервьюер упал бы от смеха в воду. Все его черты вдруг распустились; он хохотал так, что чуть не касался подбородком колен, он хохотал до слез, до судорог, до того, что страшно было смотреть; он хохотач так заразительно, что предо мной вдруг предстал весь комизм моего «исповедания веры». Я вдруг увидел, как я, отчалив ниоткуда, вечно гребу на уровне идеала, и плыву в никуда; я тоже начал хохотать, правда, более скромно. Возле морга редко веселятся. Дверь открылась, врач показался на пороге. Но он не собирался отчитать нас, чего я боялся, он лишь сообщил нам о результате своей работы. Мы кое-что записали, затем расстались. Уходя, я видел по вздрагивающей спине журналиста, что он все еще смеялся. С тех пор мы с ним не встречались целый год, до того, как случай свел нас снова и на этот раз в одной газете. Но, как говорил Наполеон, ничто не происходит случайно. 

Преимущество быть «чьим-то сыном» помогает без труда находить работу; неудобство же состоит в том, что потерять ее столь же легко. Причем все происходит без вашего ведома. В один прекрасный день меня уволили из газеты, где я работал, без всяких объяснений. На другой же день отец устроил меня в другую газету, конкурирующую с ней. Она была собственностью могущественного судовладельца с левыми симпатиями. Прежде, чем привести меня в редакцию, где он сам никогда не бывал, отец напутствовал меня отеческой речью в своем кабинете в квартале Биржи. И в редакции я снова встретил среди «оплачиваемых бездельников» этого предприятия того, кто так смеялся надо мной, тогда, у морга. Его фамилия была Виллемен, а имя он носил такое же, как я. Между нами установилась какая-то внезапная близость, причины которой всегда оставались для меня загадкой. Мы были чрезвычайно непохожи друг на друга. Флегматичный, немного желчный той неопределенной желчностью, которая, как кажется в двадцать лет, столь к лицу, малообщительный, я был из числа тех мечтателей без мечты, которым всегда кажется, что им мешают тогда, когда они бездельничают. Живому, богато одаренному, жаждущему жизни Виллемену было присуще насмешливо-озорное отношение к жизни, что делало общение с ним какой-то причудливой поэмой, в которой требования рифмы обычно ставились выше требований логики. Он был третьим сыном лотарингской учительницы, оставшейся вдовой с тремя сыновьями и одной дочерью; и все они в школе считались гениями. 

Старший, всегда и во всем первый, буквально коллекционировал лавры. Ожидали, что он прославит свое имя в науке, обновит математику или философию, станет академиком любой академии в возрасте генералов Великой французской ре­волюции. Он несколько разочаровал всех, почувствовав призвание к ветеринарии и вкус к фольклору. 

Второй был тот доктор медицины, который однажды перед потрясенными слушателями поставил себе диагноз: опухоль мозга. Развитие болезни, страшная операция, проведенная частично под его собственным контролем, позволили ему прочитать ряд единственных в мире лекций; потом он умер. Это был герой. 

Дочь, блестяще закончив учение, вышла замуж за горного инженера и исчезла с ним где-то в районе Алее. 

У самого младшего в некотором роде моего — была не такая прямолинейная юность. Он бросил занятия медициной ради консерватории, потом консерваторию ради журналистики, после того как получил приз за игру на флейте. Его мать, встревожившись, поехала за ним в Париж, привезя большой запас любви, благоразумия и немного провинциальной наивности, которая заставляла ее благодарить господина из говорящих часов по телефону, исключительная любезность которого не переставала ее изумлять; она не могла решиться повесить трубку перед носом особы, которая была до того любезна, что называла ей не только часы и минуты, но даже и секунды. Она хорошо знала, что ее гадкий утенок был таким же лебедем, как и другие. И если он запаздывал превратиться в лебедя, то только потому, что она недостаточно хорошо высиживала его. А поэтому она всегда старалась прикрыть его крылом, а он забавлялся, трепля ей перья. Впрочем, его неустойчивости приходил уже конец. Видя на работе вокруг себя молодых людей, в большинстве бросивших учение, он решил вновь взяться за него, и то время, как мы ленились, сидя в креслах нашего судовладельца, в ожидании, пока какому-нибудь вулкану заблагорассудится начать извержение, он занимался в уголке редакции, окруженный кипами трудов по медицине, засучив рукава и упрямо морща лоб. Голубая струйка дыма сигареты струилась между кустистыми бровями; он становился похож на еще дымящийся покинутый бивуак. 

Вот такими мы были он и я, мы стали чем-то весьма редким, близким и небывалым, вроде упряжки разрозненных сиамских близнецов. 

Вот в этой дружбе я прожил самые отрадные годы моей юности, я был счастливым обладателем старшего брата, полного внимания, который следил за моей работой и здоровьем. По вечерам, когда ему не хотелось готовить еду в своей квартире на Бурбонской набережной, где вместо вида на Сену был все же вид сверху на библиотеку Леона Блюма, мы обедали под одним из мостов острова святого Людовика, лакомясь вытаскиваемыми из кулька печатными дольками тонко наструганного жареного картофеля. Печатными потому, что кулек из газетной бумаги оставлял на них следы печати. 

Он был католиком от рождения, «потерял веру» к пятнадцати годам и вновь обрел ее при оригинальных обстоятельствах, свойственных его духу. Однажды он присутствовал на конференции христианского философа Станислава Фюме, и ему показалось, что оратор с большим уважением отзывался о писателях XIX века, в частности об Эрнесте Хелло, о котором он ничего не слышал ни в школе, ни в другом месте. «Если я не знаю даже имени такого значительного мыслителя, подумал он, — то значит я вообще мало знаю, значит, я ничего не знаю». После чего он зашел в церковь, принес покаяние и действительно обрел смирение духа. Вера, вернувшись, преподнесла ему два неожиданных подарка: радость и свободу духа. По крайней мере, так он мне говорил, но его речи не убеждали меня. 

Утвердившись в смирении, он принялся прививать его другим. Его крайне простой метод состоял в том, что он старался дать им почувствовать, до какой степени они могут быть «ослами» перед жизнью, перед миром, идя как слепцы по кромке бесконечности, и сколько бы они выиграли, безотлагательно признав это, пользуясь случаем смириться; и любовь к ближнему обязывала его предлагать им все это. Он употреблял ради этого много воображения, много пыла, без какой-либо гордости, ни самонадеянности, потому что сам был совершенно смиренным по благодати и по природе. Просто смирение было в нем всеохватывающим и как бы «себя самое распространяющим», — согласно богословскому речению о милующей любви. Успех был неравным. В соответствии с их репутацией, «ослы» оказывались строптивыми и из всех добродетелей, которых им недоставало, именно смирение было той, чье отсутствие меньше всего огорчало их. 

Вне всякого сомнения, и я в его глазах был ослом, и ослом особенно несчастным — из ослов республиканских, без Бога, ослом, окрашенным в красный цвет и напичканным по-ослиному ревущей пропагандой. Он не имел ни малейшего уважения к моим идеям. Я — к его. Я подозревал, что он уже сам по себе был основой вершиной «анархо-роялизма», приверженцем которого он себя считал. Подобное, чрезвычайно самобытное, идеологическое сочетание обладало неким, отнюдь немаловажным, преимуществом: оно самоупразднялось и избавляло дебаты от ограничений, накладываемых на них систематической аргументацией. Прочее завершал юмор. Вечерами, под нашими мостами, мы вели длинные беседы, которые ни к чему не приводили. Вокруг нас люди говорили о войне — о той, о которой никогда не уставали говорить, и о той, которая скоро разразится. Современная действительность являла нам свою обычную карусель преступлений и нелепостей: каждый делал свои выводы из горестной вереницы событий сообразно своему уму и убеждениям — он ища причины бедствий у левых, я у правых. Констатировав наши несогласия, мы оставались каждый при своем, более чем когда-либо разъединенные и более чем когда-либо неразлучные. 

Если все взвесить, я думаю, что политика и ее каждодневные проявления занимали в нашем сознании место не большее, нежели какая-нибудь малозначительная подробность в тех картинах Брейгеля, в которых смысловое ядро композиции отодвинуто в угол полотна, заполненного горами, небом и океаном. И все же мы без конца возвращались то к левым, то к правым, то к монархии, то к республике, ни на шаг не приближаясь друг к другу. И однажды, вероятно в надежде нанести решающий удар по моему упорному социализму, мой сиамский близнец одолжил мне книгу Николая Бердяева «Новое Средневековье». 

Эта книга совершенно не достигла своей цели, но стала причиной некого недоразумения, которое легло в основу моего обращения. 

 

*** 

 

Именно тогда произошло событие, которое стало центром, я должен был бы сказать — началом моей жизни, поскольку благодать крещения должна была облечь ее в форму нового рождения. Событие, совершившее во мне столь необычайный переворот, мгновенно изменившее образ моей жизни, видения, чувствования, столь радикально преобразовавшее мой характер и заставившее меня говорить столь необычным языком, что моя семья затревожилась. Еще накануне я был строптивым и нарочито наглым юношей, однако статистически вполне нормальным, вращающимся в известной интеллектуальной среде, в плане воспитания чувств предающийся беспутству, которое объясняли его возрастом; наконец, может быть, способным на все, но только не приводить в изумление. На другой день я стал ребенком, мягким, изумленным, полным светлой радости, которую не в силах был сдержать, выплескивая избыток на окружающих, сбитых с толку необычным поведением этого чертополоха, на котором внезапно расцвели розы. 

Считая меня одержимым, меня решили показать врачу, одному из наших друзей, атеисту, доброму социалисту, которому хватило смекалки, вместо того, чтобы вызвать меня в свой кабинет, где бы я рта не раскрыл, дружески прийти к нам в гости; здесь, задавая мне косвенные вопросы без видимого любопытства и настойчивости, только после долгих отступлений, он осторожно уточнял то, что его интересовало. Кое-что из этих непринужденных разговоров он счел нужным передать моему отцу: это «благодать», «действие благодати» и больше ничего. Не было никаких оснований беспокоиться. 

Он говорил о «благодати», как о какой-то странной болезни с легко распознаваемыми симптомами. Природа заболевания не поддавалась еще науке, но работа по ее изучению продвигалась. Была ли то серьезная болезнь? Нет. Вера не повреждала рассудка. Существует ли какое-нибудь лекарство? Нет, болезнь сама развивается в направлении к выздоровлению; подобные приступы мистицизма в моем возрасте продолжаются обычно два года и не оставляют ни шрамов, ни следов. Нужно только запастись терпением. 

Моя мать лучшего и не желала. Моя метаморфоза воскресила ее надежду, и если за это надо было благодарить религию ну что же! — ей достало здравого смысла без каких-либо оговорок сделать это. Мой отец сначала, еще до обращения к врачу, оказался менее покладистым. Я просил всех тех, кто меня обучал, объяснял сущность Церкви и кто меня крестил, сохранить все это в тайне. Я хорошо понимал, насколько могло быть неприятно такому масштабному активному социалисту, как отец, иметь у себя в доме оппозицию в лице собственного сына. И я, как мне казалось, принял все меры, чтобы подробности моего перехода в католичество не стали политической новостью. 

К несчастью, тайна была плохо соблюдена, и однажды, читая газету крайне правого направления, отец узнал все, кроме самого главного а именно точных обстоятельств моего обращения. Газета, которую не слишком интересовала моя душа, настаивала на моем очевидно пренебрежительном отношении к данному мне социалистическому воспитанию, вместо которого, по словам газеты, я предпочел «общество святого Франциска Ассизского обществу друзей своего отца». Точка зрения была не слишком возвышенной, но удар был нанесен. Мой отец решил, что «правые», с помощью какого-нибудь пронырливого священника, воспользовавшись слабостью моего характера и отсутствием способности здраво рассуждать, задумали маневр против него. Возмущенный, он отказался меня видеть; если бы он отказался разговаривать со мной, то это мало что изменило бы в нашем бельфорском уставе. 

В течение некоторого времени мать приносила мне еду в мою комнату, потом мой приговор смягчился, все пошло по-старому, и вот тогда решено было призвать врача. Установился некоторый modus vivendi: они оставят без внимания мою религиозную блажь, при условии, что я не буду выставлять ее напоказ; таким же образом и они будут вести себя со мною. Меня просили не пытаться обратить в мою веру младшую сестру (она, тем не менее, обратилась в католичество, и моя мать тоже, много лет спустя после нее). Уважая наш договор, я уединился во внутренних катакомбах души со всеми своими убеждениями и с этим счастьем, которое мне так хотелось распределять, расточать, отдавать на разграбление. Когда нам приходилось жить на какой-нибудь министерской квартире, то все чаще и чаще я по утрам выходил украдкой, до прихода швейцара, и бежал навстречу к моему дорогому «сиамскому» близнецу, который ждал меня на углу в своей расхлябанной машине, чтобы отвезти меня к ранней мессе в Нотр-Дам или какую-нибудь другую церковь. Одна или две седовласые женщины, сдающие стулья напрокат, в черных соломенных шляпках, составляли все наше общество. Я смотрел, как они стояли на коленях, как если бы то была лестница Иакова в миниатюре, и думал, что, может быть, благодаря сохраняемой из поколения в поколение верности старых людей, подобных им, я обрел в назначенный час религию неповрежденной. И я испытывал огромный порыв благодарности к ним и ко всем, кто сохранил веру, — я бы даже сказал: кто сохранил веру для меня. Мысль, что религия могла бы исчезнуть с лица земли до моего появления на ней, приводила меня в запоздалый трепет. 

Солома шляп и солома стульев, зерна Евангелия и пшеница Гостии (Лат. «жертва». Облатка из пресного пшеничного теста, обычно с изображением агнца и креста. Употребляется при причастии в католическом богослужении вместо хлеба); как нам было хорошо под серыми каменными сводами, в тишине этих житниц, где священник, сопровождаемый неуловимой музыкой рождающегося дня, совершал на алтаре свое безмятежное чудо! 

После мессы мы возвращались на работу в газету, до отказа переполненные сокровищами, которые, как мы видели, никого не соблазняли. Мы были подобны двум Христофорам Колумбам, возвратившимся из Америки при всеобщем равнодушии. Одни спасались бегством от нашей заботы о них, другие утверждали, что они раньше нас открыли Америку и уже давно оттуда вернулись. Возможно ли это? Они так мало и так плохо об этом говорили! Могущественный судовладелец пригласил меня к себе, чтобы преподать мне сердечное и настойчивое поучение об опасности мистицизма, особенно если он перейдет определенные границы, достичь которых, впрочем, не составляет труда. Главное, чтобы я ни в коем случае не пошел в монахи; я безвозвратно свяжу себя, я приведу в отчаяние моих родителей, да и себя когда-нибудь тоже, вне всякого сомнения. Он желал мне только добра. Понимал ли я это? Да, я понимал, но я его плохо слышал; его голос доходил до меня издалека, из глубины исчезнувшего мира. Мне захотелось ему помочь. Он удивился узнав об этом. 

С кем же мог бы я поделиться тем, что получил и что меня опьяняло? Дома наши друзья-социалисты считали меня как бы слабоумным и относились ко мне с подобающим благодушием. В редакции мы сначала заинтриговали сотрудников, затем стали вызывать у них раздражение. Мы принуждены были наедине друг с другом делиться мыслями, и коридор редакции превратился в галерею монастыря, где мы обменивались стихами псалмов и молитвенными возгласами нашей новорожденной радости. Для надежности мы придумывали любовные встречи с воображаемыми созданиями, в противоположность старому правилу, по которому амурные делишки прикрываются благопристойным алиби. 

Только один из наших товарищей жаждал узнать, о чем это мы беседуем, смеемся и перешептываемся. Чтобы как можно больше возбудить его любопытство, мы ему отвечали полусерьезно, полушутя, что мы говорим о вещах таких... о вещах этаких... словом — о вещах, которые он не может понять, не будучи ни крещеным, ни верующим и не желающим им стать. Так как он горячо заявлял, что очень даже желает, мы велели ему, если он действительно желает веры, пойти за ней в церковь св. Николая-на-лугах, где безусловно он ее найдет. Для этого ему достаточно было бы в течение месяца каждое утро ходить на мессу в шесть часов утра; и мы гарантировали ему полный успех. Напоминаю, что мы были очень молоды, и не к чему уточнять, что ни в чем не сомневались. 

Наш товарищ сделал все, что мы ему посоветовали. Каждое утро он бывал на мессе. «Ну как?» — спрашивали мы, когда он появлялся в редакции. «Ничего», — отвечал он, глубоко опечаленный. «Ничего» — через четырнадцать дней, «ничего» — через три недели. Мы ощутили глухое беспокойство. Прошел ровно месяц. Мы были в ужасе. Получил ли он веру, столь легкомысленно обещанную нами? «Нет», — сказал он со страшной гримасой. Он принужден был признать, что не верит, как и прежде, несмотря на наши уверения и нашу убежденность. Мы были подавлены. 

Но каково было наше удивление, когда наш оглашенный — так называли раньше готовящихся к крещению пошел опять в церковь. Хотя он и не нашел веры, он не мог больше обойтись без мессы, так что в конце концов он стал христианином наименее обычным путем — путем сильнейшего зависти и упорства. В свой час, а не в наш. Его упорство даровал ему удивительно свежую веру и привычку вначале всего с прошениями обращаться к Богу. Он носил имя маленькой рыбки, она и сейчас находится в сетях. 

Мы не всегда действовали столь экстравагантно. Но как мы ни старались, интересующихся было очень мало. Что касается меня, то я вскоре понял, что мне не очень-то поверят, что меня даже не будут слушать до тех пор, пока я не докажу свое здравомыслие, свою способность жить, как другие, как можно лучше сдавать экзамены, зарабатывать себе на жизнь без помощи связей. Короче говоря, нужно было сделать так, чтобы однажды другие, пожелали бы, если уж не идти за мной, то по крайней мере соблаговолили меня выслушать. Я решил, что, прежде чем доказывать другим бытие Бога, мне необходимо доказать самому себе собственное бытие. Рассказ, который пойдет ниже, откладывался мною по той же причине, пока я не осознал, что из-за стремления прослыть благоразумным я подвергаюсь опасности стать таковым не в меру. В качестве еще одной шутки скажу, что после моего обращения я потратил столько времени на доказательство собственной уравновешенности, что чуть было не погряз в ней. 

 

*** 

 

Описывая пройденный путь, мне кажется, что я точно установил, что ничто не предрасполагало меня к религии, кроме того факта, что ее у меня не было. Если бы у моих родителей, от которых я видел только любовь и добрые примеры, была вера, они, естественно, сообщили бы ее и мне. Но они не имели ее, хотя социализм и не погасил до конца протестантизма моей матери, и естественно, что они привили мне свое мировоззрение, которое было присуще и мне до двадцати лет. Из событий моих юношеских лет я ничего не скрыл из того, что должно было быть сказано, однако я не стал рассказывать о всем том, что, согласно доброму, хотя отчасти и вышедшему ныне из употребления обычаю, не подлежало огласке, например юношеские переживания и волнения, которые действительно никого ничему не могли бы научить. 

Наконец, я сожалею, что мне так много пришлось говорить о себе в первом лице; но как избежать этой неприятной необходимости? Большой человек, обладающий большим талантом, которому я рассказал мою историю, в конце ее не смог удержать своего удивления и воскликнул: «Я очень вас люблю, но все таки: почему вы?» Увы, на этот вопрос ответа нет. Я был довольно банальным молодым человеком, со слабостями, без особых примет, кроме разве поврежденной осколком ноги и определенной склонности «ускользать» в интеллектуальном, нравственном и по возможности физическом смысле. По Святому Писанию, благодать не взирает на лица, и полагаю, что мне удалось показать, что, обращаясь ко мне, она обращалась к любому человеку. То, что случилось со мной, может случиться со всяким с лучшим, с менее хорошим, с тем, кто не знает, и даже с тем, кто думает, что знает; с моим читателем завтра, быть может сегодня вечером, наверняка когда-нибудь. 

 

*** 

 

Николай Бердяев обладал великолепным интеллектом, умом, перегруженным мыслями, тяжесть которых заставляла иногда его язык выпадать (Аллюзия на нервный тик, которым страдал Н. Бердяев). С давних пор я начал восторгаться им, но тогда у него был в моих глазах очень большой недостаток: он верил в Бога и говорил о Нем не как о научной гипотезе, вещь допустимая, но как если бы Он действительно существовал, что, по-моему, нужно еще было доказать. Прибегать к Богу для объяснения истории и мира казалось мне уловкой, недостойной философа. Чего стоил бы детективный роман, в котором классическая загадка — убийство в закрытом помещении — была бы искусственно разрешена вмешательством сверхъестественного существа, способного пройти сквозь стены? Так рассуждал я в то время, и потому чтение «Нового средневековья» отнюдь не впечатляло меня. Это был религиозный писатель; заключения, которые он из своей веры выводил в отношении марксизма, русской и французской революций меня не касались и не могли меня тронуть. Вот в таком духе я и отвечал Виллемену, когда он захотел узнать мои впечатления о книге: «в ней нечего обсуждать». Бог утвержден; остальное развивается на законном основании: никакая дискуссия невозможна. 

Он понял, наоборот, что Бердяев меня убедил. Он очень обрадовался и пожелал отпраздновать это событие пообедав вместе, к чему я всегда был склонен. Мне нравилось его общество, живость его ума, его способность отлично делать все, что бы он ни делал, касалось ли это флейты, журналистики, медицины, лотарингской кухни или комических подражаний; я был счастлив, хоть и не разделял его идей, тем, что мог вместе с ним смеяться над одними и теми же вещами. Моя нелюбовь к ясным ситуациям или боязнь испортить ему хорошее настроение помешали мне сказать о его ошибке, и я оставил его в радостном настроении. Поскольку мы собираемся обедать вместе, будет еще время сказать ему, думал я. Таково было замечательное недоразумение, о котором я говорил несколькими страницами выше и которое послужило началом моего обращения. 

Газетный выпуск был закончен чуть ранее пяти часов вечера; мы поехали в его старой машине — роскошь по тем временам неслыханная для молодых людей! Одну дверцу нужно было поддерживать локтем. Мы пересекли Сену, оставив далеко позади остров св. Людовика. Значит, мы едем не к нему. Площадь Мобера; я решил, что мы едем на улицу Муффетар, где обычно покупалась «печатная» жареная кар­тошка; значит, ужинать будем под мостом. Я не находил в этом никакого неудобства. Это обойдется нам в один франк, плюс несколько су за бутылку вина, до пробки налитую темно-голубой жидкостью, которая становилась прозрачной, приятного розовато-лилового оттенка у горлышка. Однако проехав без остановки перекресток, куда впадает улица Муффетар, я перестал гадать. Возможно, мы пообедаем в ресторане, хотя час для этого был слишком ранний. Я привожу множество подробностей, которые могут показаться незначительными. Да соблаговолит читатель принять во внимание, что человек склонен входить в мельчайшие подробности, когда ему выпадает странная судьба присутствовать при собственном рождении. 

Я не задавал никаких вопросов. Я всецело отдался на волю нашей дружбы, не заботясь о том, куда она меня ведет. Маршрут становился все менее и менее понятным: объехав кругом Латинский квартал, мы возвратились обратно по улице Клод Бернар, а потом по улице Ульм. Что привело нас в эти пустынные из-за школьных каникул места? Мы остановились, неподалеку от Нормальной высшей школы, перед моей бывшей Школой декоративных искусств. Мой спутник вышел и, просунув голову в дверцу машины, предложил мне или идти за ним, или подождать его несколько минут. Я подожду. Ему, наверное, нужно кого-то навестить. Я видел, как он перешел улицу, открыл маленькую дверь возле большого железного портала, над которым высилась крыша часовни. Ладно! Он пошел помолиться, исповедаться, — одним словом, предаться каким-то своим делам, которые отнимают у христиан много времени. Лишняя причина, чтобы оставаться там, где я находился. 

 

*** 

 

Было восьмое июля. Лето великолепное. Передо мной открывается прямоугольная, залитая солнцем траншея улицы Ульм вплоть до Пантеона, который под этим углом предстает в выгодном свете и кажется нависшим почти отвесно. О чем я думаю? Не помню. Как обычно, неопределенные мысли скользят вслед за взглядом вдоль стен в поисках выступа, угла или иного геометрического мотива, способного на миг задержать внимание. Мое внутреннее состояние? Если ограничиться теми данными, которые сознание порой сообщает о самом себе, то оно превосходно, хочу сказать, что в нем и тени нет тех расстройств, которые, как принято считать, предрасполагают к мистицизму. 

У меня нет любовных огорчений. В этот же вечер — говорю это для тех, кто, полагая проницательность своей профессией, объясняет религию ее противоположностью дух — плотью, плюсы — минусами и, особенно, высшее низшим, итак, в этот вечер у меня назначено свидание с молодой немочкой из Академии художеств, блондинкой с мягкими чертами лица, свойственными барышням, склонным к полноте; она подала мне надежду на весьма умеренную защиту своих границ. Через минуту она будет так основательно забыта, что мне даже не придет мысль, что надо как-то сообщить об отмене свидания. У меня нет метафизических тревог. В последний раз они были у меня лет в пятнадцать, в форме весьма острой, которую я описал в начале этой книги: вселенная, которая меня осаждает и оглушает тем, что я не могу назвать иначе, как ее «говорящим молчанием», неизбежно откроет мне тайну своего бытия, даст ключ к своим иероглифам. Мне ничего не было открыто, и я отказался от дальнейших поисков. И я верю вместе с нашими друзьями-социалистами, что мир — это политика и история, а метафизика — самое обманчивое времяпрепровождение. Во всяком случае, если бы я думал, что существует какая-то истина, то священники оказались бы последними, у кого я бы стал спрашивать о ней, а Церковь, о которой я имел смутное представление по каким-то ее мирским изъянам, была бы последним местом, где бы я стал ее искать. 

Моя профессия не смягчила мой скептицизм, но очень помогла смягчить опасения моих родителей, порожденные моей беспорядочной юностью. Я начал слишком молодым и слишком недолго работал, чтобы моя профессия успела причинить мне разочарования, создающие в душе пустоту, ощущение одиночества, благоприятствующие расцвету религиозного чувства. У меня нет забот, и я не доставляю их другим. Дружба с Виллеменом устранила опасные знакомства, которые я некоторое время поддерживал. В общем, год спокойный, без национальных волнений, без прямой внешней угрозы. Сигнал тревоги еще не прозвучал; и в моем случае — никакой одержимости тревогой. Здоровье у меня в порядке, я счастлив, если только возможно быть и уметь быть счастливым, вечер обещает быть приятным, и я жду. 

Наконец, я не испытываю ни малейшего любопытства к делам религиозным, они относятся к прошлому. 

Семнадцать часов десять минут. Через две минуты я стану христианином. 

Беззаботный атеист, я этого, разумеется, не подозреваю; и вот, устав ждать, пока закончатся непонятные благочестивые упражнения моего товарища, задержавшие его несколько дольше, чем он предполагал, я, в свою очередь, открываю железную калитку, чтобы ближе рассмотреть как рисовальщик или просто как зевака — здание, в котором он, как мне показалось, застрял до бесконечности (хотя в действительности я ждал его не больше трех-четырех минут). 

В часовне за порталом не было ничего особенно впечатляющего. Она не выигрывает от того, что видна целиком да простят меня сестрички, для которых я стану маленьким братом, если им покажется, что я дурно отзываюсь об их улье! В глубине дворика стоит одно из тех зданий англо-готического стиля, построенных в конце XIX века архитекторами, решившими навести порядок в готике, лишив ее жизни и движения. Я пишу об этом не ради сомнительного удовольствия покритиковать искусство, репутация которого установилась, но чтобы было ясно, что художественные эмоции не играли никакой роли в том, что произошло. 

Внутренность церкви впечатляет не больше, чем наружность. Это обычная «верфь» для каменного корабля, темно-серые линии которого, прерываясь и продолжаясь, в конце концов неожиданно встречаются и создают цистерцианского со­четание суровости и красоты. Неф четко разделен на три части. 

Первая, у входа, полутемная, предназначена для молящихся в полумраке верующих. Витражи, затемненные громадой окружающих зданий, слабо освещают статуи и боковой алтарь, украшенный букетами цветов. 

Вторая часть занята монахинями; головы их покрыты черным покрывалом, они производят впечатление птиц, склоненных ровными рядами в пролетах между деревянными лакированными столбами. 

Позднее я узнаю, что это сестры «Искупительного Поклонения», конгрегации, созданной после войны 1870 года как благочестивый ответ на некоторые эксцессы Коммуны. Сравнительно малочисленная позднее видно будет, почему эта деталь важна, — эта конгрегация принадлежит к тем созерцательным орденам, которые избрали для себя темницу, чтобы сделать нас свободными, мрак, чтобы даровать нам свет; материалистическая мораль, которая в течение еще одной или двух минут оставалась и моею, считает, что они совершенно бесполезны. Они читают какие-то молитвы на два голоса, перекликаясь друг с другом от одной стороны нефа до другой, прерывая их через определенные промежутки восклицанием: « Слава Отцу и Сыну и Святому Духу», и затем вновь возобновляя чередующееся журчание мирного плавания. Я не знаю, что это псалмы, не знаю, что мы на вечерни и что меня баюкает легкая «качка» канонических часов. 

Глубина часовни довольно ярко освещена, над главным алтарем, покрытым белой тканью, обильно расставлены растения, канделябры и украшения. Над всем господствует большой металлический крест искусной работы, несущий в центре белый матовый диск. Три другие диска, такого же размера, но с едва уловимым различием в цвете, утверждены по трем концам креста. Из любви к искусству я уже не раз бывал в церквах, но никогда не видел монстранции (Монстрация, также — остенсорий, разновидность дарохранительницы, употребляемой в Католической церкви начиная с 13 в. для поклонения Св. Дарам. Изготавливается из золота или серебра и имеет широкое основание и удлиненную ножку, на которой покоится стеклянная дарохранительница, первоначально — цилиндрическая и увенчанная шпилем, а в настоящее время, как правило, — круглая и плоская, в металлическом обрамлении в виде солнечных лучей. Монстранции имеют различный вид — от самых простых до богато изукрашенных, подлинных произведений искусства. Некоторые монстранции в древних соборах Испании отличаются очень большими размерами (так, в Толедском соборе выставлена монстранция высотой более 3,5 м). Монстранции используются в процессиях (особенно в праздник Тела Христова), для поклонения Св. Дарам и в специальной службе благословения Св. Даров), несущей Святые Дары; кажется не видел даже Гостии, и я не знаю, что стою перед Святыми Дарами, к которым тянутся два ряда зажженных свечей. Из-за дополнительных дисков и сложности золоченых украшений мне еще труднее понять, что такое это далекое солнце. 

Значение всего этого ускользает от меня, тем более, что я и не стремлюсь понять. Я стою у двери, ищу глазами своего друга и не могу его найти среди находящихся передо мной коленопреклоненных фигур. Мой взгляд скользит от тени к свету, возвращается к молящимся, без всяких мыслей идет от молящихся к неподвижным монахиням, от монахинь к алтарю; потом, не зная почему, останавливается на второй свече, которая горит налево от креста. Не на первой, не на третьей, а на второй. И вот тогда внезапно прорывается серия чудес, неумолимая мощь которых в одно мгновение уничтожает нелепое существо, которым я был, и породит на свет восхищенное дитя, каким я никогда не был. 

 

*** 

 

Прежде всего мне внушены слова: духовная жизнь. 

Они мне не сказаны, я сам их не образовал; я слышу их так, словно они тихо произнесены рядом со мною, кем-то, кто видит уже то, чего я еще не вижу. 

И едва последний слог этой шелестящей прелюдии коснулся моего сознания, как начался сверхъестественный обвал. 

Я не говорю, что небо разверзлось, — оно не разверзлось, оно ринулось, оно вздыбилось внезапно, как безмолвное свечение в этой немыслимой часовне, в которой оно было таинственно заключено. 

Как все это описать жалкими словами, которые отказываются мне служить, грозя перехватить мои мысли и отправить их на склад химер? 

Если бы художнику было дано на мгновение увидеть неведомые цвета, какими красками он писал бы их? 

Это несокрушимый кристалл прозрачности беспредельной, сияния почти нестерпимого (степень большая меня бы уничтожила) и цвета «скорее голубого»; мир, мир иной, такого сверкания и насыщенности, что наш мир по сравнению с ним кажется слабой тенью незаконченных грез. 

Он — реальность, он истина, и я созерцаю ее с темного берега, где еще пребываю. 

Существует порядок во вселенной, и на ее вершине, за завесой сияющего тумана, — явность Бога, явность, ставшая присутствием, явность, ставшая личностью именно Того, Кого за минуту до этого я отрицал, Кого христиане называют «Отче наш» и от Которого я узнал, что Он кроток, и кротость Его ни с чем не сравнима, и что эта кротость не та, пассивная, которая иногда определяется этим словом, но кротость действенная, всесокрушающая, превышающая всякое насилие, способная разорвать самый твердый камень и то, что тверже камня человеческое сердце. 

 

*** 

 

Ее вторжение, бушующее, целостное, сопровождается радостью, радостью спасенного, радостью утопающего, которому вовремя подали помощь, лишь с тем различием, что в момент, когда меня уносит вверх, к спасению, я осознаю ту грязь, в которой увязал до сих пор, сам того не зная, и чувствую, что еще наполовину погружен в нее, и удивляюсь, как же я мог в ней жить и дышать. 

В то же время новая семья дана мне — Церковь; ее дело — вести меня туда, куда я должен идти. Ибо, вопреки кажущемуся, мне надо еще пройти некоторое расстояние, которое можно упразднить лишь победой над силой тяготения 

Все эти ощущения — мне трудно перевести их на соответствующий язык мыслей и образов одновременны, включены друг в друга; годы идут, а я все не исчерпал их содержания. Все подчинено владычеству присутствия — за пределами необъятного собрания верных и через него Того, Чье имя я никогда более не смогу начертать без того, чтобы не исполниться страхом ранить Его нежность, и перед Которым я имею счастье пребывать прощенным ребенком, который пробудился, дабы познать, что все есть дар. 

 

*** 

 

На дворе все так же ясно, мне от роду пять лет, и этот мир, бывший до сих пор каменным и асфальтовым, превратился в большой сад, где мне будет разрешено играть столько, сколько будет угодно небу. Виллемен, который шагал рядом со мною, вероятно, заметил в моем лице что-то особенное и сказал, всматриваясь в меня взором врача: «Что с тобой случилось?» — «Я католик», — и, словно боясь, что недостаточно ясно выразился, добавил: «Я католик римский и апостольский» ради того, чтобы мое исповедание стало полным. «У тебя глаза широко распахнуты» — «Бог существует, и все это абсолютная истина». — «Нет, посмотрел бы ты на себя!» Я себя не видел, я был подобен сове, которая в разгар полдня на опыте познает солнце. 

Пять минут спустя, на террасе кафе на площади св. Андрея-Покровителя-искусств, я все рассказал товарищу. Словом — все, что, преодолев все трудности в попытках выразить Невыразимое, я смог поведать ему о том мире, который внезапно распахнулся передо мной, о той сияющей реальности, которая неслышно расколола в щепы дом моего детства и заставила испариться мое внутреннее состояние. Обломки моих внутренних сооружений валялись на земле. Я смотрел на прохожих, которые шли не видя, и я думал о их недоуменном восхищении когда и с ними произойдет то, что произошло со мною. Уверенный, что это событие рано или поздно их не минует, я заранее забавлялся изумлением неверующих и тех, кто сомневался, не подозревая того, что их ждет. Один из нас вспомнил театрального диктатора, который бросил вызов небу, дав ему две минуты на то, чтобы поразить его громом; если этого не произойдет, он будет считать себя в праве публично заявить, что небеса пусты. Нелепость этого вызова, пылинкой брошенного бесконечности, повергла нас в неудержимый хохот. Бог был, и Он был даже здесь, явленный и скрытый предстательством того луча, который без слов и образов дает все понять и все возлюбить. Я хорошо понимаю, что подобного рода утверждения могут содержать нечто чрезмерное, — но что же я могу поделать, если христианство истинно, если истина существует, если эта истина воплощена в личность, и эта личность не желает оставаться непознанной? 

Чудо длилось месяц. Каждое утро я вновь и вновь с восторгом находил этот свет, перед которым бледнеет дневной свет, и эту сладость, которую никогда не забуду и которая составляет все мое богословское знание. Для чего мне нужно было продолжать свое пребывание на планете, когда прямо под рукой было все это небо, было мне не совсем ясно, и я принимал эту необходимость скорее из благодарности, чем из убеждения. Между тем, свет и сладость день заднем понемногу теряли свою интенсивность. В конце концов они исчезли; однако я не остался в одиночестве. Истина будет мне дана иным путем — мне предстояло искать ее после того, как я уже ее обрел. Один монах ордена Св. Духа взялся приготовить меня к святому крещению, преподавая мне основы религии, о которой — излишне даже говорить об этом я ровно ничего не знал. То, что он рассказывал мне о христианском учении, я предвкушал и принимал с радостью; учение Церкви было правильно до последней запятой, и я безоговорочно воспринимал каждую строчку с удвоенным восторгом, как приветствуют забитый гол. Лишь одно меня изумило: Евхаристия; не она показалась мне невероятной; невероятным было то, что Божие милосердие избрало это неслыханное средство для общения с человеком вот что приводило меня в восторг; в особенности же то, что для совершения Евхаристии оно избрало хлеб пропитание бедняков и любимую пищу детей. 

Из всех даров, рассыпанных передо мной христианством, этот дар был наиболее прекрасным. 

 

*** 

 

Вот так, весь полный благодатными ощущениями, я воображал, что вся моя жизнь будет бесконечным продолжением Рождества. Опытные люди, которым я открылся, предупреждали меня, что это исключительное состояние закончится, что законы духовного роста для всех одни, что после пленительных блужданий по зеленым лугам Благодати ощутимой, надвинется скала, тяжкое восхождение, опасности; и еще — что я вовсе не останусь навсегда счастливым ребенком, — но я не очень-то внимал им. Не сделать вторично ошибки — вновь вырасти. Снова расти, становиться взрослым? Нет! Я был исполнен твердой решимости более не повторять этого Ужаса. Такова была моя мудрость, не столь дальновидная, как у них. Они оказались правы. Я — нет. Рождество закончилось, надлежало преодолеть жизненные испытания, пройти по камням, по асфальту сего мира, который потихоньку, исподтишка вновь обретал реальность. И была Страстная Пятница, и была Великая Суббота, безмолвие, в котором замирает вопль. Дважды величайшее страдание, какое только может быть послано людям, обрушилось на мою семью. Отцы меня поймут, матери — еще лучше, без единого слова. 

Дважды я отправлялся на провинциальное кладбище, где отмечено и мое место, в ужасе взывая к памяти о милосердии. Не в состоянии ни возмущаться, ни сомневаться (в ком, кроме себя самого, я мог сомневаться?), я жил с этим мечом в груди, зная, что Бог есть любовь. 

Я пишу не для того, чтобы рассказывать о себе, но чтобы свидетельствовать, а мое свидетельство требует, чтобы и это было сказано. 

Моя будущая могила находится на углу двух аллей. Однажды, из рассеянного любопытства, я поинтересовался, чья могила находится рядом, совсем рядом с моей; оказалось — гробница сестер Искупительного Поклонения. Я слишком хорошо знаю, насколько разнородны и несомненны бывают проявления Духа, чтобы говорить о знаках. Мне достаточно совпадения. Малые сестры, которые за пятьсот километров отсюда присутствовали при моем рождении, будут рядом и в час моей смерти; и я думаю, я верю, я знаю, что эти два мгновения сольются в одно, как сольемся, наконец, и мы во вновь обретенной нежности с теми, кого потеряли. 

 

Недостанет вечности, чтобы воспеть Тебя, 

 

О ЛЮБОВЬ!